Собрание сочинений. Том 4. Повести
Шрифт:
Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается.
Он лазал по полям, кухонным ножом бережно выковыривал корешки кустиков ржи, ячменя, пшеницы, а вечерами наседал на бригадиров, заставлял вспоминать:
— А чем удобряли поле за Оськиным оврагом?.. А сколько навозу? Сколько суперфосфату?.. Делали ли по колхозу анализы почв? Где можно раздобыть данные?..
Ксюша Щеглова честно зарабатывала свои трудодни, в особые тетрадки переносила записи Сергея, засушивала по всем правилам растения, писала и клеила ярлычки и уже говорить стала учеными фразами,
— Рожь у нас в сортовом отношении — не разбери чего. Ежели докопаться, то, поди, и «муравьевку» найдешь. Черт те что — древность! И это в самом передовом колхозе!
Даже бывшая столярка пригодилась, не та комната, где стоял письменный стол и диван для посетителей, а две пустые. В них складывали собранные образцы.
Евлампий Лыков больше не интересовался Сергеем — его председательское дело сделано. О том, что пожарский колхоз обзавелся своим научно-опытным участком, узнали и в районе, и в области. В местных газетах появились краткие, но внушительные сообщения. Подойник поставлен, и в него уже капало молоко.
Пожарские земли, поросшие лесом, врезались клином в земли двух колхозов — Доровищенского и Петраковского. Там тоже находились поля-прогалины, «чертовы кулички», как звали их в селе. С них возвращался Сергей с Ксюшей. Дорога вела через деревню Петраковскую.
Разбросанная по плоскому холму, сама плоская, придавленная необъятным небом, в который лишь врезались шесты колодезных журавлей да скворечники, Петраковская поражала своей покорной унылостью. Пожары — село скученное, зеленое, облагороженное и речкой и приветливой колоколенкой. Здесь тишина и пустынность. Громадные избы, сложенные из матерого кондача, — память о былой зажиточности, — глядят на широкие улицы заколоченными окнами. Деревня год от году все больше слепла — люди из нее уходили на сторону.
Сергей и Ксюша за целый день не присели ни разу, грыз голод. И хоть до села оставалось каких-нибудь четыре километра, Сергей предложил:
— Давай-ка купим здесь молока да перекусим.
У них был с собой хлеб и вареные яйца. Хлебом-то вряд ли в Петраковской разживешься.
Постучали в первую же избу, из которой доносился захлебывающийся плач ребенка, — значит, есть живая душа.
Показалась простоволосая, растрепанная баба, из-за ее домотканой, бурой от старости юбки выглянули сопливые, измазанные ребячьи рожицы.
— Молока не продашь ли, хозяюшка?
Плач раздавался из распахнутых дверей, женщина с сонным недоумением разглядывала и молчала.
— Молока, говорю, не продашь ли?
— Молока?.. Эва. Да в нашей деревне и всего-то три коровы уцелело. Каждая на три семьи, для детишек держат, по очереди доят — седни одна, завтра друга. А мои… Вишь, ораву, — баба тряхнула юбкой. — Мои-то забыли молоко, какого оно цвету…
— Пойдемте, Сергей Николаич, — испуганно потянула за рукав Ксюша.
Плач доносился из избы. Детские глаза, глаза женщины в упор, сонно-равнодушные, усталые. И нечесаные жидкие волосы, и тусклое лицо, и жилистая шея, и ключица, обтянутая коричневой кожей из утерявшего пуговицы ворота серой кофты. За спиной плач надрывающегося младенца. Сергей, уставший, пыльный, в тяжелых сапогах, в выгоревшей кепке блином, вдруг почувствовал себя до неприличия буйно здоровым и нарядным — грудаст, плечист, часы из-под рукава нагло поблескивают на запястье.
— Сергей Николаич, пойдемте. Дом же близко.
— Прости, право… — сказал Сергей хозяйке.
И та, видать, купилась его кротостью, сочувственно посоветовала:
— Ты к соседке стукнись. Та богато живет — одна-одинешенька, а козу держит. Поди, как-нибудь продаст молока.
— Лучше идемте, Сергей Николаич, Идемте скорей…
Надрывный детский плач не умолкал.
— Гру-ня! Гру-ня-а! — завопила вдруг баба, покрывая плач. — Э-эй! Выглянь-ко! Тута нужда до тебя!
Дом богатой соседки был громаден и одноглаз — пятистенок, нагромождение истлевших бревен, покрытых прогнувшейся, рыхлой, как чернозем, драночной крышей с ядовито-зелеными лишаями мха. Все окна, кроме одного, забиты досками, зато в этом одном белели занавесочки и багрянцем горел цветок герани. Из нескладного, ненадежного сочленения бревен вынырнула маленькая, опрятная, проворная старушка — веселый, в цветочках платок на голове, лицо приятно скуластое, расплывшийся от улыбочки нос.
— Аюшки?.. Кто такие будете? Чтой-то вроде знаком по обличью. Уж не родня ли самому Евлампию Лыкову?
— Вроде бы.
— Уж не Серегой ли тебя кличут?
— Сергей, — удивился Сергей.
— Гос-по-ди! — старушка всплеснула руками. — Так ты сына моего знаешь. Веньку-то!.. Забыл, поди, в училище вместе бегали.
— Веньку? Ярцева?
— Его, касатик, его. Вспомнил, родимый!
Венька Ярцев, школьный недруг Сергея, с которым так часто схлестывались на переменах. После седьмого класса с ним расстались, а потом…
— Где он?
— О ох! — старушка засморкалась в конец платка. — О-ох, да где уж… На войне, будь трижды проклята, анафема! Один и был у меня, один-единственный, кроме него, никого чисто… Кукую вот век одна. Почто и жить-то… Да что я, нужда-то какая, сказывайте.
Ни есть, ни пить уже не хотелось, но пришлось сесть тут же на дворе.
— Уж неколи в дом пойти, то туточка, туточка, на живой ноге.
Крынка густого козьего молока встала на травку перед Сергеем.
— Пейте на доброе здоровье. Гос-по-ди!.. Я хоть на тебя, любой, со сторонки погляжу. Ну-тка, сыну моему кореш. Хоть чужому счастью порадуюсь… Пейте, пейте, не гнушайтесь — уж чем богата… А чем? Какое ныне богатство. Жисть-то у нас…
Сергей выложил полбуханки пшеничного хлеба, десяток помявшихся в сумке яиц, пригласил:
— Без тебя не сядем, мать.
— Ой, сынок, да я сыта, я еще себя содержу. Грех жаловаться, у многих хуже… Христа ради, ешьте, пейте… А широко вы живете, широко. У нас яйца и ребятишкам не показывают, не-ет, только ими и откупаемся — налоги шибко большие. И хлеб у вас, гляди-ко, чистый. Ну да, одно слово — пожарцы.