Собрание сочинений. Том 4. Повести
Шрифт:
Божеумов поводил ломаным носом с лица Кистерева на псов, стоящих у ног.
— Вы слышали?.. Или отсчитать вам до трех?..
Божеумов резко повернулся, пробил плечом своих земляков, скрылся и коридоре. Кистерев не спеша поднял протез, снова зажал его локтем, взошел на крыльцо и тоже плечиком вперед: «Прошу прощения, прошу прощения…» — скрылся за входной дверью.
— Да-а, — раздалось на крыльце, — здесь кусачи не только собаки.
А собаки расположились на грязном тротуаре, без интереса поглядывали на людей, выкусывали блох…
…Через
— Едешь со мной.
— Куда?
— В Кисловский сельсовет, к этому… собаководу.
— Пришлось извиниться перед ним?
— Цацкаются, особая личность, видите ли, с боевыми заслугами.
— Нарвался ты.
— Не твоего ума дело — «нар-вал-ся»! И на заслуги бы не поглядели, если б не этот Бахтьяров. Секретарь райкома водит дружбу с чокнутым, чокнутый — с собаками. Компания! А наш старик ни с кем портить отношения не хочет.
— Выходит, все против тебя.
— Ничего, еще не вечер, поглядим, что впереди будет. Едем-то к нему в гости, к собаководу…
Грузовик-полуторка, сельское детище военных лет, сколоченное, свинченное из других погибших грузовиков, с рычанием, смахивающим на истерику, вгрызался в грязную дорогу. Обшарпанный кузов качало, как на морской волне. В нем страдали два знакомых угрюмых пса, которых волочило от борта к борту.
Божеумов занял место в кабине, рядом с шофером, Женька — в кузове, на смятом мокром брезенте, бок о бок с председателем Кисловского сельсовета Кистеревым. Его искусственная рука упрятана от дождя под брезент. Женька поинтересовался:
— Зачем вы ее с собой таскаете, если не носите?
— Для парадных случаев.
— Где ранены?
— Хотите спросить: где покалечен? В безымянной степи, на подступах к хутору, название которого так и осталось для меня тайной.
Сидит напряженно прямо, держась за борт единственной рукой, лицо под мокрой кепчонкой хрупко-костистое, упрямо хранит капризное выражение ребенка, презирающего взрослых. Тонкие губы сложены в пресыщенно ядовитую складку, а линия заостренного подбородка невинно чиста — старичок-подросток; трудно сказать, сколько ему лет, — может, с небольшим за двадцать, может, все пятьдесят. Вот уж воистину — маленькая собачка до старости щенок.
Какое-то время ехали молча, отдавшись качке. А мимо тянулись широкие поля, знаменитые поля Нижней Ечмы, — в гнилой стерне, размокшие, еще более унылые и однообразные, чем ровное нависшее небо. Глаз невольно с тоской рыскает по ним, ищет признаки жизни: не выглянет ли из стерни обугленно-черная голова грача, не вспорхнет ли озябший жаворонок, — но нет, пусто, пусто, безнадежно мертво кругом. Только где-то на краю, забитые в щель между плоской землей и плоским небом, — темные крыши деревенек, почему-то трудно поверить, что и в них кто-то сейчас живет. И грязная, истерзанная дорога — рваная рана на неопрятной, до бесстыдства небритой земле. И с истерическим воплем лезет по грязи машина. И качается кузов, и маются две собаки с мученически угрюмыми мордами, сползают то к одному борту, то к другому.
— Вы что же это не всю свору захватили? — не выдержал молчания Женька. — В село собак вокруг вас было около десятка.
Кистерев, глядя вдаль, чеканной скороговоркой и ясным голосом ответил:
— Эти — моя семья. Те, что остались, — добрые знакомые. Так что — свиделись и расстались до новой встречи.
— Вы только передо мной шута разыгрываете или всегда такой?
— Придурковатый? — подсказал Кистерев.
— Да уж, не в обиду, — вроде этого.
— А кто в жизни без придури? Вот вы, например, едете сейчас собирать хлеб, когда он давно уже собран и вывезен. Собрать собранное, искать найденное, глотать проглоченное — не придурь ли это?
Машину вдруг бросило, собаки скатились на Женьку, на собак — Кистерев. Собачий визг, тенористое чертыхание Кистерева, Женькино сопение. Наконец кой-как отделились друг от друга, — машина позастряла, вихляя кузовом, плелась дальше, захлебывалась в истерике. Посреди кузова каталась вырвавшаяся из-под брезента рука Кистерева, подпрыгивала Женькина мыльница. Женька на коленях добрался до протеза, поймал мыльницу, стал искать глазами свою полевую сумку. Она оказалась под ногами у Кистерева. Тот выудил ее, зажав сумку между коленями попытался запихнуть вывалившееся полотенце, мешала книжка, Кистерев вынул ее, взял в зубы, справился с полотенцем, повертел перед глазами книжку:
— Вон как! Кампанелла, «Город Солнца».
— Дайте сюда! — Чего доброго, еще над этим начнет издеваться.
— Не беспокойтесь, почтительно положу на место.
Женька упрятал в брезент протез, Кистерев вернул ему застегнутую сумку, собаки на время пристроились в заднем углу кузова, с надеждой прижимаясь друг к другу, — прежний порядок был восстановлен.
Кистерев какое-то время заинтересованно разглядывал Женьку, наконец спросил:
— Как это вас бросило?
— Куда бросило?
— На утопию. «Город Солнца» — сказка о праведном мире.
— А что тут такого?
— Вы же из окопа только что выскочили.
— Окоп, по-вашему, человека снова обезьяной делает: думать не смей, интересоваться не смей!
— Окоп — самое трезвое место на земле. В нем не до сказочек. Или не так?
— Я эту книгу у раненого взял, значит, не я один в окопах сказочками интересовался.
— Мда-а… Мечтатели в обнимочку со смертью. Ликуй, святой Томмазо!
— Вы, вижу, Кампанеллу не очень…
— А разве можно к нему теперь — очень?
— Это почему же нельзя? — обиделся Женька.
— Триста лет назад он надавал людям кучу советов: как из плохого мира сделать мир хороший. Триста лет прошло, а советы так до сих пор и не использованы. Значит, одно из двух: или все человечество глупо — не умеет их использовать, или глупы сами советы. Вы считаете — глупо человечество?
— Есть ли для вас святые люди? — Женька уже не скрывал недоброжелательства.