Собрание сочинений. Том 4. Повести
Шрифт:
— Ни то ни другое, товарищ Божеумов. Мы давно уже примечаем, что страх в людях умер, а совесть… Представьте себе, совесть еще жива! Так давайте и пользоваться тем, что живо. Давайте соберем баб в деревнях и скажем: «Знаете ли вы, что на фронте каждый день убивают? А умирают ли у вас в деревне каждый день? Нет! Вам трудно, вам голодно — знаем! — но кому трудней — солдатам в окопах или вам, бабы, в своих избах?» Криком, угрозами уже не возьмешь, товарищ Божеумов, а добрым словом можно. Последнее отдадут. Если есть
За Женькиной спиной кто-то вздохнул:
— Эхма! Что верно, то верно — народ пуганый, какой год с осени бесхлебье.
— Страшней голоду, поди, ничего нет. Немца обломали, а голод остался.
Божеумов переводил взгляд с лица на лицо, встретился глазами и с Женькой — пепельные тени под скулами, в углах сплюснутого рта жесткие складки. Женьке даже вчуже стало жаль его: приехать впервые в жизни с таким мандатом и получить сразу в макушку — не возносись, мол! Запереживаешь.
Божеумов повернулся к секретарю Вере:
— Вы запротоколировали эти рассуждения?
— Нет.
— Прошу вас… Запишите все, и поточней. И еще запишите: я согласен! Да, товарищ Кистерев, вы считаете, что ваш метод даст хлеб. Отлично! Какой может быть разговор… Но вот ежели выяснится, что ваш метод хлебом государство не обогатил… Тогда уж извините. Тогда уж я буду вынужден поставить вопрос о дезориентации… И деморализации! Занесите все это в протокол!
Собрание притихло, женщины прятали лица в платки и отворачивались. Вера растерянно переводила взгляд с Кистерева на Божеумова, с Божеумова на Кистерева.
— Записывайте! Что же вы! — прикрикнул на нее Божеумов.
И Кистерев спокойно сказал:
— Запиши, Вера.
Народ разошелся, в комнате, загроможденной лавками и стульями, осталось только четверо: Кистерев, Вера, Божеумов и Женька.
Божеумов широкими шагами ходил от стены и стене. Кистерев сидел за столом согнувшись, на зеленом лице — ввалившиеся глаза, тонкий синий рот.
— Вы и в самом деле рассчитываете добыть хлеб одним лишь добрым словом? — обратился Божеумов к Кистереву.
Тот помолчал, сгибаясь над столом, и наконец обронил:
— Хлеба нет.
— Это как понимать?
— Да так и понимайте. Хлеба нет, его нельзя добыть ни добром, ни злом.
Божеумов повернулся всей грудью, заложил длинные руки за спину:
— Та-ак! Тогда зачем же вы свой метод подсовывали?
— Чтоб вашим не пользоваться, разумеется.
— Та-ак! — Божеумов сделал шаг вперед, грудью на Кистерева, руки по-прежнему заложены за спину: — Не знаю, как вы себя вели на фронте, а здесь вы пораженец, Кистерев! Даже удивительно, как таким доверяли взвод!
— Мне доверяли батальон.
— Тем более страшно.
— Где вы раньше были, товарищ Божеумов? Проявили бы ко мне недоверие, перед тем как отправить на фронт, глядишь, был бы я сейчас таким, как вы, — с двумя руками.
— Откуда-то вы принесли пораженческие настроения. Государство это должно насторожить.
— Вы, похоже, путаете себя с государством.
— Я здесь не по своему желанию, меня сюда послало го-су-дар-ство, Кистерев. Вы этого не поняли, так поймете!
— Смотрю, вам очень хочется напугать меня до смерти.
— Не храбритесь, Кистерев, не храбритесь. С пораженцами у нас теперь разговор короткий.
Минутное молчание, затем тихий, с усилием голос Кистерева:
— Поглядите на меня, Божеумов. Поглядите внимательней — кого вы пугаете? У меня не только рука откушена, я еще ношу в себе, как дорогую память, под сердцем несколько железок. Врачи не могут понять, почему я до сих пор еще жив. Вы пугаете, Божеумов, а ведь самое страшное, что может случиться с человеком, со мной уже случилось. Что еще?.. Что на свете может испугать меня?.. Молчите, Божеумов. Не знаете, что сказать… Сказать нечего…
Божеумов молчал, он смотрел на Кистерева, и лицо его с хрящеватым большим носом постепенно стало испуганно-асимметричным. Кистерев был голубовато-бледен, на его лбу, словно роса на камне, лежал пот. Он попытался встать, и ному бросилась Вера:
— Гос-по-ди! Опять?
— Похоже…
— Обопритесь на меня, Сергей Романович. Вот так, вот так… Раньше проходило, и теперь ничего…
Кистерев доверчиво обнял единственной рукой крепкую белую Верину шею, Женька кинулся расталкивать стулья и скамьи, прокладывать проход к двери. Божеумов, по-прежнему окостеневше прямой, растерянно и чуть брезгливо взирал на них сзади.
Из двери в дверь, пять шагов по коридору, — маленькая комнатушка. В ней стояла железная госпитальная койка, стол на хлипких ножках, стул. На койке валялся знакомый протез…
Кистерева уложили на койку, накрыли одеялами, сверху набросили полупальто из шинельного сукна. Наружу торчала из — под одеяла детская макушка, заросшая редкими белесыми волосами.
За стеной, под низеньким оконцем, раздался вдруг надрывный, раздирающий душу вой, его подхватил второй голос, хриплый, с глухими утробными модуляциями.
Женька вопросительно посмотрел на Веру, та объяснила:
— Собаки учуяли. Каждый раз, как Сергей Романыч свалится… Рядом не были, ничего не видели, а на вот — заводят… Ишь, как страдают.
У Женьки от собачьего воя першило в горле.
Над сельсоветом, на втором этаже, для наезжающих уполномоченных была отведена специальная комната — две койки и тумбочка.
С вечера собаки вроде притихли, но в середине ночи их словно прорвало. В два голоса под самым окном то вперебой, переливисто, истошно тенористо, с подвизгиванием, то трубно, рвущимися басами — при обморочной тишине спящего села.