Сочинения
Шрифт:
В эту минуту вошел Клод Виньон. И Калист, и Фелиситэ, пораженные его неожиданным появлением, на минуту замолкли: она от удивления, он – от смутной тревоги. Огромный, высокий лоб этого молодого человека, уже лысого в тридцать семь лет, казалось, заволокли грозные тучи. Решительный, умный рот выражал холодную иронию. У Клода Виньона был очень внушительный вид, несмотря на рано увядшее лицо с багровым цветом кожи: прежде оно было редкой красоты. В возрасте от восемнадцати до двадцати пяти лет он несколько напоминал божественного Рафаэля, но с годами нос его, черта, которая всего легче меняется, заострился, лицо, благодаря неведомому внутреннему процессу, огрубело, контуры сделались слишком аляповаты, кожа приняла свинцовый оттенок, все лицо казалось сильно утомленным. Причина этого утомления была неизвестна – может быть, оно было плодом горького одиночества или злоупотребления умственным трудом. Он ежеминутно анализирует чужие мысли, без всякой цели и системы, и острие его критики все разрушает, никогда ничего не создавая. Поэтому и утомление его не усталость архитектора, а просто рабочего. Глаза, бледно-голубые, были когда-то очень блестящими, а теперь померкли от скрытого горя, потускнели от мрачной печали. Кутежи провели под глазами черные круги; виски потеряли свежесть; подбородок, очень изящной формы, стал двойным и потерял свое благородное очертание. Голос, довольно глухой от природы, стал
– Как вы прошли? – спросила мадемуазель де Туш, краснея от удовольствия и неожиданности.
– Через дверь, – сухо отвечал Клод Виньон.
– Но, – воскликнула она, пожимая плечами, – я отлично знаю, что вы не из тех людей, которые входят через окно.
– Такой способ вхождения своего рода почетный орден для любимой женщины.
– Довольно, – сказала Фелиситэ.
– Я вам мешаю? – спросил Клод Виньон.
– Мосье, – наивно заметил Калист, – это письмо…
– Оставайтесь с ним, я ни о чем не спрашиваю; в наш возраст пора понимать такие вещи, – насмешливо прервал он Калиста.
– Но, мосье… – негодующе воскликнул Калист.
– Успокойтесь, молодой человек, я очень снисходителен к чувствам других.
– Милый Калист, – начала Камиль.
– Милый? – прервал ее Виньон.
– Клод шутит, – сказала Камиль Калисту, продолжая начатую фразу; – это неуместно по отношению к вам, так как вы совершенно не посвящены в шутливый парижский тон разговора.
– Я и не думал шутить, – серьезно возразил Виньон.
– По какой дороге пришли вы? Вот уже два часа, как я, не отводя глаз, смотрю в сторону Круазига.
– Вы не все время смотрели туда.
– Вы невыносимы с вашими шутками.
– Я шучу?
Калист встал.
– Вам здесь не так плохо, чтобы надо было уходить, – сказал Виньон.
– Наоборот, – сказал горячий юноша; Камиль Мопен протянула ему руку и он, вместо пожатия, поцеловал ее, оставив на ней жгучую слезу.
– Я желал бы быть на месте этого маленького юноши, – сказал критик, усаживаясь и принимаясь за кальян. – Как он будет любить!
– Слишком, и значит, его не будут любить, – сказала мадемуазель де Туш. – Сюда едет г-жа де Рошефильд.
– Ну, – сказал Клод. – Вместе с Конти?
– Останется она у меня одна, он только довезет ее.
– Произошла ссора?
– Нет.
– Сыграйте мне сонату Бетховена, я ничего не знаю из его фортепианных вещей.
Клод принялся накладывать турецкий табак в жаровню дымившегося кальяна, гораздо пристальнее наблюдая за Камиль, чем она думала; его занимала одна ужасная мысль: ему казалось, что эта женщина вполне убеждена, что провела его. Для него такое положение вещей было ново.
Калист, уходя, совершенно забыл и о Беатрисе Рошефильд, и об ее письме, он был взбешен на Клода Виньон, возмущался его – как ему казалось – неделикатностью и жалел о бедной Фелиситэ. Бак можно, будучи любимым этой несравненной женщиной, не молиться на нее, стоя на коленях, как не поверить одному ее взгляду, улыбке? Будучи свидетелем горя, которым терзалась Фелиситэ, ожидая его возвращения, видя, как она постоянно оборачивалась в сторону Круазига, Калисту захотелось разорвать этот бледный, холодный скелет, как выразилась про него Фелиситэ; он действительно совершенно был незнаком с изворотливостью ума, которым отличаются остряки прессы. По его мнению, любовь должна быть своего рода религией для человека. Увидав Калиста, мать не могла сдержать радостного крика, а мадемуазель де Геник немедленно свистнула Мариотту.
– Мариотта, наше дитя дома, можешь добавить еще блюдо.
– Я его видела, мадемуазель, – отвечала кухарка.
Мать, немного встревоженная при виде облава печали на челе Калиста, не подозревая, что оно вызвано воображаемым дурным обхождением Виньона с Фелиситэ, принялась за вышивание. Старая тетка взялась за вязанье. Барон уступил свое кресло сыну, а сам принялся ходить по зале, разминая ноги перед прогулкой по саду. Ни на одной фламандской или голландской картине не найдете вы домашней обстановки с такими темными тонами, с такими гармоничными, подходящими к общему фону человеческими фигурами. Этот красивый юноша в черном бархате, эта еще красивая мать, эти два старца в этой старинной обстановке представляли умилительную, вполне гармонирующую с общей картиной, семейную группу. Фанни очень хотелось расспросить Калиста, но он вынул из кармана письмо Беатрисы, которой, быть может, суждено было разрушить счастье
Письмо Беатрисы к Фелиситэ
Генуя, 2 июня.
«Я не писала вам, дорогой друг мой, с тех пор, как мы были во Флоренции. Но Венеция и Рим всецело поглощали мое время, и к тому же, как вы знаете, счастье немало занимает места в жизни. Мы не будем считаться письмами. Я немного устала. Мне хотелось все видеть, а когда душа ваша не слишком легко испытывает чувство пресыщения, то частая смена наслаждений, наконец, вызывает утомление. Друг наш имел большой триумф в театре Скала, в Ренисе и недавно в Санто-Карло. Три итальянских оперы за два года! Вы не можете сказать, что любовь располагает его к лени. Нас везде великолепно принимали, но я предпочла бы уединение и молчание. Это, по-моему, единственные условия жизни, возможные для женщины, которая разорвала со светом? Я думала, что все так и будет. Любовь, дорогая моя, властелин еще более требовательный, чем брак: но повиноваться ему так сладко! Отдав всю свою жизнь любви, я не думала, что мне придется хотя бы мельком бывать в свете и любезный прием, оказанный мне, только растравил мои раны. Я не могла, как прежде, стоять на равной ноге с высокопоставленными дамами. Чем больше внимания мне оказывали, тем более подчеркивали мое ничтожество. Женнаро не понял этих тонкостей; но он был так счастлив, что мне было бы стыдно не пожертвовать своим мелким самолюбием для такого важного дела, как жизнь артиста. Мы, женщины, живем одной любовью, а мужчины живут и любовью и своей деятельностью; иначе они не были бы мужчинами. Тем не менее, для нас, женщин, есть много неприятного в том положении, в которое я себя поставила и которого вы избежали: вы остались на высоте своего положения перед судом общества, которое не имело никаких прав на вас. Вы сохранили свободу воли, а я ее утратила. Я говорю это исключительно о сердечных делах, а не об общественных вопросах, от которых я совершенно отказалась. Вы можете быть кокетливой, капризной, вы сохранили всю привлекательность женщины, которая свободна и может по желанию все дать или во всем отказать; вы сохранили за собой привилегию капризничать, в интересах самой вашей любви и любви того человека, который вам нравится. Одним словом, до сих пор сохранили полную независимость; а я утратила свободу сердца, что, по-моему, составляет одно из очарований во всякой любви, даже когда страсть сильна до бесконечности. Я не имею больше возможности ссориться полушутя: мы не даром так дорожим этим приемом. Разве это не лучшее средство выведать тайну сердца? Я не могу грозить, я должна заковать всю мою привлекательность в броню безграничной кротости и покорности, я должна заслужить уважение силой своей любви. Я предпочту скорее умереть, чем покинуть Женнаро, потому что все мое искупление состоит в святости моей любви. Я не колебалась ни минуты между общественным уважением и моим уважением к самой себе, которая составляет тайну моей совести. Хотя у меня и бывают минуты меланхолии, которые пробегают тучками по ясному небу и которым мы, женщины, любим отдаваться, но я прогоняю их, я не хочу, чтобы это походило на сожаления. Боже мой, я так хорошо поняла обширность моих обязанностей, что вооружилась полной снисходительностью, но до сих пор Женнаро не возбуждал моей ревности, которая вечно настороже. Я не вижу, в чем может провиниться мой чудный гений. Я, ангел мой, немного напоминай тех набожных людей, которые ведут беседу с Богом; ведь, разве не вам я обязана своим счастьем? Поэтому будьте уверена, что я часто думаю о вас. Я увидела Италию, наконец-то увидела так, как и вы ее видели и как надо ее видеть, с душой, освещенной любовью, как и Италия освещена чудным солнцем и произведениями искусства. Мне жаль того, кто должен один восхищаться ее красотами, кто не имеет никого, кому бы он мог в минуту восторга пожать руку, с кем мог бы поделиться избытком волнующих вас чувств, которые, нисколько не слабея от этого, делаются несколько спокойнее. Эти два года составляют всю мою жизнь и дадут обильную жатву для моих воспоминаний. Не строили ли вы, как и я, планы останься в Киавари, купить дворец в Венеции, домик в Сорренте, виллу во Флоренции? Разве все любящие женщины не боятся людей? А я, выброшенная за борт, могу ли пожелать на век погрести себя в этом чудном пейзаже, среди цветов, у этого красивого моря или в долине, которая равняется красоте моря, как, например, долина, видимая из Физоля? Но, увы! Мы бедные артисты, и деньги призывают в Париж двух цыган. Женнаро не хочет, чтобы я пожалела об утраченной мной роскоши и едет в Париж репетировать свое новое произведение, большую оперу. Вы, ангел мой, так же, как и я, понимаете, что я не могу показаться в Париже. Несмотря на всю мою любовь, я не могла бы перенести презрительного взгляда мужчины или женщины – я скорее готова совершить убийство. Да, я разрубила бы на куски того, кто удостоил бы меня сожаления и милостиво обошелся бы со мной: восхитительная Шатонеф некогда, кажется, при Генрихе III, растоптала лошадью парижского городского главу за подобное преступление. Я вам пишу с тем, чтобы известить вас, что не замедлю присоединиться к вам в Туше и в вашем монастыре буду ожидать нашего Женнаро. Вы видите, как я смело обращаюсь с моей благодетельницей и сестрой! Но тягость благодеяния не приведет меня, как некоторых, к неблагодарности. Вы мне так много говорили о трудности сообщения, что я постараюсь приехать в Круазиг морем. Эта мысль мне пришла, когда я узнала здесь, что маленькое датское судно, нагруженное мрамором, едет к вам за солью, возвращаясь к себе, на Балтийское море. Таким образом, я избегала утомления и издержек переезда на почтовых лошадях. Я знаю, что вы не одна и очень довольна этим: посреди моего счастья у меня иногда являлись угрызения совести. Вы единственный человек, с которым я могу остаться одна, без Конти. Может быть, и для вас будет приятно видеть около себя женщину, которая поймет ваше счастье и не будет завидовать ему? Итак, до скорого свидания. Ветер попутный, я отправляюсь, мысленно послав вам поцелуй».
– И она тоже любит, – сказал себе Калист, с грустным видом складывая письма.
Эта печаль отозвалась в сердце матери, точно внезапный свет озарил для нее черную пропасть. Барон только что вышел.
Фанни заперла на засов дверь башенки и облокотилась на спинку кресла, где сидел ее сын, точно сестра Дидоны на картине Герена; она поцеловала его в лоб со словами:
– Что огорчает тебя, мой Калист? Ты мне обещал объяснить твои частые визиты в Туш; я должна, говоришь ты, благословлять владелицу его?
– Да, конечно, – отвечал он; – она доказала мне, дорогая матушка, всю неполноту моего образования в наш век, когда дворянство должно себе приобрести личные заслуги, чтобы воскресить свое имя. Я так же был далеко от века, как Геранда от Парижа. Она была матерью моего ума.
– За это я не буду благословлять ее, – сказала баронесса, с глазами, полными слез.
– Матушка! – воскликнул Калист, на голову которого, как жемчужины, скатились две жгучие слезинки огорченной матери, – матушка, не плачьте, я сегодня собирался, чтобы услужить ей, обойти весь наш берег от таможенной будки до местечка Батца, а она мне сказала: «Как стала бы беспокоиться ваша мать!»