Социальный либерализм
Шрифт:
– для удовлетворения неиндивидуализируемых потребностей общества государство производит и предоставляет «опекаемые» блага.
– производя такие блага, государство исходит не столько из представлений об общественных потребностях, которые можно выявить с помощью социологических опросов, сколько из представлений об общественных потребностях, существующих во властных элитах [77] ;
– эти блага и потребности следует в качестве самостоятельных переменных учитывать в моделях равновесия.
77
Расхождения в понимании потребностей общества между гражданами и властными элитами могут вызываться не только злокозненностью последних, но и наличием огромного количества сложных проблем, «которые вряд ли могут формулироваться группами граждан, особенно так, чтобы полученные ответы становились ясными указаниями для правительства… Их невозможно отдать на откуп народной инициативе. Формулировка таких вопросов все равно будет поручена какой-то правительственной структуре» [Макферсон, 2011, с. 144, 146].
Не
Причины, по которым либертарианцы устойчиво отказывают в праве на существование подчас очевидным неиндивидуализируемым потребностям и не менее очевидным последствиям их существования, до конца непонятны. Возможно, методологический индивидуализм пробуждает в них бескомпромиссность в стиле ибсеновского Брандта («Девиз мой: все иль ничего!»). Возможно, срабатывают принципы рационального поведения, так как признание реальности этих потребностей значительно усложняет жизнь теоретика. Возможно, действуют иные причины. Бог весть. Но, каковы бы ни были обстоятельства попадания упомянутых выше позиций в слепое пятно либертарианских экономических воззрений, наличие такого пятна делает интеллектуальные усилия Рубинштейна позитивными не только с офтальмологической, но и моральной, педагогической и просветительской точек зрения.
Разделяя позиции Рубинштейна, я, несмотря на опасность прослыть брюзгой и экономофобом, вынужден высказать возражение, касающееся методологии доказательства им своей правоты. Основная вызывающая возражение особенность аргументации Рубинштейна – почти исключительное апеллирование к теориям, которые в терминологии Р. Мертона относятся к «общим теориям» или, скорее, к ним, чем к теориям «среднего уровня», при явном недоиспользовании арсенала последних [Мертон, 2006, с. 64–104].
В самом деле, Рубинштейн активно ссылается на мнения философов, социологов-теоретиков, лингвиста Ф. де Соссюра и, разумеется, теоретиков-экономистов. Но почему-то оставляет без внимания наработки тех наук, где его взгляды на методологический индивидуализм, и в частности на потребности социальных групп, а также на специфику принятия решений формальными институтами, считаются эмпирически достоверными и активно используются в теории. Я имею в виду исследования в социальной и политической психологии и социологии, культурологии, политологии и в целом анализ социума в неоинституциональной парадигме [78] .
78
Приводить здесь сколько-нибудь подробный список работ, результаты которых говорят в пользу тезисов Рубинштейна, неуместно. Их слишком много. Ограничусь поэтому перечислением лишь некоторых наиболее интересных, с моей точки зрения, ученых, которыми и на основе концепций которых было проведено огромное количество эмпирических исследований. Это социальные психологи К. Левин, С. Милграм, К. Герген, Г. Таджфел, Дж. Тернер; культурологи Г. Алмонд, С. Верба, Г. Триандис, Д. Мацумото; неоинтитуциона-листы Дж. Марч, Й. Олсен, политологи К. Андерсон, С. Бир, Ж. Блондель.
Впрочем, поиск союзников по взглядам – дело в данном случае далеко не самое важное. Куда важнее методология исследования. Проблема в том, что дискуссия о методологическом индивидуализме на уровне общих теорий, сколь бы тонкой она ни была, имеет свои познавательные границы. Такая дискуссия может привести к уточнению существующих и появлению новых теоретических конструкций, но адекватного ответа на вопрос о реалистичности (а значит, и о пригодности для научных целей) методологического индивидуализма дать не может. Для этого нужна работа с теориями среднего уровня и эмпирическими данными, на которых эти теории основываются. Отсутствие такой работы превращает развернутое Рубинштейном обсуждение в столкновение «слова против слова», где критерием научности оказывается не реалистичность концептов, а их удобство для совершенствования парадигмы равновесия и соответствие либеральным ценностям.
Почему Рубинштейн перевел дискуссию из сферы эмпирики и теорий среднего уровня в горние области общих теорий, мне столь же непонятно, как и упорство либертарианцев в деле защиты методологического индивидуализма. Может быть, он решил поговорить с оппонентами на свойственном им языке конструкций, не обезображенных связью с реальностью [79] . Может быть, сказалась принадлежность самого Рубинштейна к цеху экономистов, не склонных без особой необходимости погружаться в бренную повседневность реализма, в особенности ту, что изучается другими научными дисциплинами. Но так или иначе, а аргументов, отсылающих к эмпирике, в статье Рубинштейна я заметил только два. И похоже, оба они используются им не столько для анализа реальности, сколько для того, чтобы по-джентельменски гуманно оправдать упорство своих оппонентов.
79
То, что либертарианцы тяготеют именно к такому способу общения можно судить, например, по следующему утверждению одного из наиболее ярких современных представителей этого течения, исполнительного вице-президента Института Катона Д. Боуза: «Либертарианцы считают, – пишет он, – что история цивилизации – это движение к свободе» [Боуз, 2004, с. 24]. На чем основано такое проникновение в телеологию исторического процесса, сказать тяжело. Но, думаю, что суметь столь масштабно внять и «неба содраганье, и горних ангелов полет, и гад морских подводный ход» без помощи шестикрылого серафима или, как минимум, теней Г. Гегеля и К. Маркса невозможно.
Первая отсылка такова. Приводя относящиеся к 1950-м гг. высказывания Самуэльсона и Масгрейва об отсутствии «мистического коллективного разума» и о неспособности группы выражать свои чувства, потому что группа «как таковая» не может говорить, Рубинштейн называет их «типичными для двадцатого столетия» «простыми аргументами» [Рубинштейн, 2012, с. 17] и подчеркивает, что сейчас «время простых аргументов прошло», потому что «в условиях усложнения связей между людьми сами институты генерируют специфические интересы отдельных общностей индивидуумов и общества в целом» [Рубинштейн, 2012, с. 17].
Эмпириогуманизм Рубинштейна по отношению к поборникам методологического индивидуализма, как и любые другие формы гуманизма, безусловно заслуживает уважения, но выглядит не очень убедительно. Потому что тезис об усложнении связей неизбежно рождает вопросы: а когда, собственно, такое усложнение произошло или где в истории человечества отыскать период, когда этой сложности не было, то есть когда существовали только интересы индивидов?
То, что XXI в. по сложности связей столь сильно отличается от XX в., чтобы в 2000–2012 гг. самостоятельные интересы групп появились, а в 1950-е гг. еще не существовали, позволяя, не греша против реальности бытия, отстаивать методологический индивидуализм, представляется сомнительным. Значит, искомая простота связей и соответствующее ей отсутствие неин диви дуализируемых потребностей должны были существовать раньше. Но когда? Не ясно. Впрочем, судя по литературе, групповые интересы, не сводимые к интересам входящих в них индивидов, явно наблюдались уже во времена вождения Моисеем евреев по Синайской пустыне (то есть примерно в XIII в. до н. э.).
Про примитивные племена ничего не знаю, но думаю, что интересы племени на самых ранних этапах развития человечества тоже несколько отличались от интересов каждого отдельного члена племени. Такая же ситуация просматривается и у стадных животных. Иными словами, не будет ошибкой сказать, что в условиях сколько-нибудь стабильного человеческого сообщества собственные интересы группы существовали всегда. А если так, то теории, построенные на принципе методологического индивидуализма, то есть на принципе, заведомо не соответствующем реальности, вряд ли следует именовать теориями. Куда справедливее (хотя и обиднее) было бы называть их идеологическими аналогами теоретических моделей.
Второе обращение к эмпирике касается «тренда» в общественном выборе: «…если в недавнем прошлом доминировала концепция “благожелательного государства”, активность которого направлена на реализацию действительно общественных интересов, то к концу XX в. все большую роль начинает играть тезис о смещении общественного выбора и связанных с ним политических решений в сторону интересов правящих элит» [Рубинштейн, 2012, с. 25]. Здесь Рубинштейн ссылается на Дж. Стиглера и Ж.-Ж. Лаффона. В этой опосредованной теоретическими построениями апелляции к эмпирике, как и в предыдущем случае, ощущается гуманистическая установка Рубинштейна. В самом деле, заявить, что сторонники методологического индивидуализма основываются на неадекватных предпосылках, куда менее вежливо, чем сказать, что присутствие на рынке государства со своими специфическими интересами стало заметным лишь к концу XX в., а до этого оно в своей благожелательности так сливалось с общественными интересами, что методологические индивидуалисты имели полное теоретическое право им пренебречь. Но эта апелляция к реальности, так же как и первая, критики не выдерживает. Достаточно сравнить государство Средних веков с современной демократией или демократическую систему до и после введения всеобщего избирательного права, чтобы уловить, в каком направлении смещаются политические решения – в сторону общественных интересов или интересов элит.
Мои сожаления о том, что Рубинштейн отдал предпочтение общим теориям в ущерб теориям среднего уровня, порождены не только ослаблением аргументированности его позиций. Еще одна причина в том, что теоретизация проблемы, решение которой находится в области эмпирики, провоцирует Рубинштейна на создание довольно странных концептов. Я имею в виду противопоставление «нормативных» интересов социальных целостностей (в частности, государства) «позитивистским» интересам индивидов. Суть различия между ними состоит, по Рубинштейну, в том, что «в отличие от индивидуальных интересов, которые теория рассматривает в качестве того, что есть, интерес группы формулируется в терминах что должно быть» [Рубинштейн, 2012, с. 24]. При большем внимании к эмпирике, прекрасный экономист Рубинштейн наверняка принял бы во внимание, что любой покупатель и продавец, вне зависимости от того, представляет он свои личные интересы или интересы некоторой социальной общности, выходит на рынок, стремясь к тому, «что должно быть» с его личной или групповой точки зрения. Собственно говоря, это должное лежит в основе любой функции полезности. Так что разница между рыночной активностью индивида и государства состоит не в различиях между позитивистской и нормативной природой действия (если, конечно, под нормативностью понимать модус долженствования и не более того), а в том, что, взаимодействуя с обычным (частным) продавцом, покупатель самостоятельно принимает решение «покупать/ не покупать», а общаясь с государством по поводу опекаемых благ, покупатель в большинстве случаев подчиняется решению «других». Но подчиняется только в том случае, если считает «других» легитимными [80] . В противном случае предлагаемая продукция отвергается с помощью демонстраций, забастовок, бунтов, революций или (наиболее мягкий вариант, характерный для устойчивых демократий) замены «других» другими «другими» путем перевыборов – в срок или досрочных.
80
Как известно, оснований для легитимности может быть много (см., например, [Вебер, 1990; Easton, 1975]). И она обеспечивается отнюдь не только законными выборами. Так что ограничение Рубинштейном своих рассуждений демократическим государством тем более досадно, что не обосновано. Ссылка на простоту модели парламентской демократии [Рубинштейн, 2012, с. 23] также вряд ли оправдана: авторитарная модель с теоретической точки зрения проще, потому что может включать меньше элементов системы, меньше обратных связей, да и процедуры принятия решений в ней проще.