Содом и Гоморра
Шрифт:
Вскоре, однако, «верные» перестали ощущать потребность в том, чтобы ими руководила г-жа Котар, и перебороли чувство неловкости, которое они все, очутившись в обществе де Шарлю, в той или иной мере испытывали на первых порах. Конечно, при нем они все время вспоминали, что им нарассказал про их спутника Ский, и думали об его сексуальной особенности. Но эта его странность представляла для них некоторый интерес. Она придавала всему, что говорил барон – собеседник сам по себе действительно замечательный, но только избиравший такие темы, которые «верным» были недоступны, вследствие чего они не могли должным образом его оценить, – острый привкус, поэтому рядом с ним наиболее любопытные собеседники, даже Бришо, казались им чуть-чуть пресными. Уже в самом начале знакомства с бароном «верные» не могли не признать, что он умен. «Гениальность граничит с безумием», – заявил доктор, но, когда княгиня, усиленно занимавшаяся самообразованием, попросила у него разъяснений, он не счел нужным об этом распространяться: кроме этой аксиомы, он ничего не мог бы сказать на тему о гении, ибо что такое гений – это было для него совсем не так ясно, как тиф или подагра. Он был теперь высокомерен, но по-прежнему невоспитан. «Не приставайте ко мне с вопросами, княгиня, – оборвал он ее, – я приехал к морю отдыхать. Да вы меня все равно не поймете – вы же ничего не смыслите в медицине». Княгиня извинилась и тут же умолкла – она считала, что Котар – милейший человек, но что к знаменитостям иной раз не подступишься. Итак, в самом начале знакомства с де Шарлю «верные» нашли, что он умен, несмотря на его порок (или на то, что принято именовать пороком). Сейчас они, не отдавая себе в этом отчета, думали, что он умнее других именно благодаря своему пороку. Самые простые мысли де Шарлю о любви, о ревности, о красоте, которые тот высказывал, будучи ловким образом наведен на эти темы профессором или скульптором, – мысли, почерпнутые им из его необычного, потаенного, богатого и омерзительного опыта, – привлекали «верных» своею чуждостью, той чуждостью, какая неожиданно проглядывает в хорошо знакомой нам по нашей драматургии любого века психологии действующих лиц русской или японской пьесы, которую играют тамошние актеры. Иногда, если он не слышал, кто-нибудь зло шутил над ним. «Если барон начнет строить глазки кондуктору, то мы никогда не доедем до места, ведь поезд-то пойдет назад, – шепотом говорил скульптор, увидев молодого кондуктора с длинными ресницами баядерки, на которого, не в силах себя сдержать, воззрился барон. – Обратите внимание, как он на него смотрит. Мы едем уже не в дачном поезде, а в фуникулере». И все же, не встретившись с де Шарлю, «верные» испытывали некоторое разочарование, оттого что ехали с самыми обыкновенными людьми и рядом с ними не сидел этот таинственный накрашенный человек с брюшком, похожий на какую-то подозрительную экзотическую шкатулку, странно пахнущую плодами, позывающими на тошноту при одной мысли, что вы их станете есть. «Верным» мужского пола общество де Шарлю доставляло особое удовольствие на коротком перегоне от Сен-Мартена-Дубового, где он садился в вагон, до Донсьера, где к ним присоединялся Морель. Пока с ними не было скрипача (если только дамы и Альбертина, чтобы не мешать их разговору, сидели, образовав отдельный кружок, поодаль), де Шарлю, не стесняясь, рассуждал о том, что принято называть «безнравственностью», – он как бы подчеркивал, что не взбегает подобных тем. Присутствие Альбертины не останавливало его, потому что она не покидала дамского общества из тех соображений, что скромная девушка не должна мешать мужчинам разговаривать между собой. Я не нервничал из-за того, что она находилась в другом купе, – мне было важно, что она едет в одном со мной вагоне. Уже не любя и не ревнуя Альбертину, я не думал о том, чем она занималась в те дни, когда мы с ней не виделись; а вот если мы сначала ехали вместе, то потом мне становилась ненавистна любая перегородка, которая в случае чего могла скрыть от меня ее измену, и, когда она переходила с дамами в другое купе, я, не в силах усидеть на месте, не думая о том, что могу обидеть собеседника, например Бришо, Котара или Шарлю, которым я не мог бы объяснить, почему я от них убегаю, мгновенье спустя вскакивал, бросал их и, чтобы убедиться, что в другом купе ничего предосудительного не происходит, перебегал туда. Де Шарлю, не боясь кого-либо шокировать, говорил до самого Донсьера – временами весьма откровенно – о наклонностях, которые он лично не считал ни хорошими, ни дурными. Говорил он так из хитрости, стараясь продемонстрировать широту своих взглядов, уверенный в том, что относительно его поведения у «верных» не закрадывается никаких подозрений. Он был убежден, что во всей вселенной только несколько человек, как он обычно выражался впоследствии, «осведомлены на его счет». Но он воображал, что проникших в его тайну найдется человека два-три, не больше, и что никого из них на нормандском побережье нет. Удивительно, что такой проницательный и такой подозрительный человек тешил себя этим самообманом. Он льстил себя надеждой, что даже люди, которые, по его предположению, обладали более или менее достоверными сведениями, имели, однако, обо всем этом смутное представление, и рассчитывал, что, в зависимости от того, что он скажет своим собеседникам, они могут изменить свое мнение о ком-либо, а между тем собеседники поддакивали ему только из вежливости. Догадываясь, что я кое-что о нем знаю или же что-то предполагаю,
Дело в том, что барон очень скоро стал для г-жи Вердюрен «вернейшим» из «верных», второй княгиней Щербатовой. Его положение в высшем обществе было для нее более туманно, чем положение княгини, о которой она думала, что та нигде не бывает, кроме «ядрышка», потому что презирает все остальные салоны и отдает предпочтение ему. Для Вердюренов был характерен особый вид лицемерия, проявлявшегося в том, что они называли скучными всех, кто не пускал их к себе, – вот почему казалось непостижимым, как Покровительница могла объяснить поведение княгини ее железной волей и ее ненавистью к светскому блеску. Тем не менее г-жа Вердюрен стояла на своем и была убеждена, что великосветская дама не бывает у скучных, потому что ей действительно больше нравится интеллигентное общество. Впрочем, среди тех, кто посещал Вердюренов, число интеллигентных людей убавилось. Жизнь на приморском курорте не приводила к тем опасным последствиям, какие могли иметь новые знакомства в Париже. Аристократы, приезжавшие в Бальбек без жен, – обстоятельство, сильно упрощавшее для хозяев Ла-Распельер налаживанье отношений с ними, – делали первый шаг и превращались из скучных в очаровательных. Так случилось с принцем Германтским, которого отсутствие принцессы вряд ли, однако, побудило бы съездить в Ла-Распельер «на холостяцком положении», если бы магнит дрейфусарства не оказался столь могущественным, что принц, как на крыльях, взлетел на гору, где стоял замок, но только, к несчастью для него, в тот день, когда Покровительницы не оказалось дома. Между прочим, г-жа Вердюрен была не уверена, что он и де Шарлю принадлежат к одному кругу. От де Шарлю она слышала не раз, что герцог Германтский – его брат, но это могло быть хвастовство авантюриста. Как ни был де Шарлю элегантен, любезен, «верен» по отношению к Вердюренам, Покровительница все еще не решалась приглашать его в один день с принцем Германтским. Она посоветовалась со Ским и с Бришо: «Барон и принц Германтский – это совместимо?» – «О, за одного из них я смело могу поручиться!» – «За одного из них – это мне мало, – с ноткой раздражения в голосе сказала г-жа Вердюрен. – Я вас спрашиваю: совместимы ли они?» – «Ну, это трудно сказать». Г-жа Вердюрен спросила Ского и Бришо без всякой задней мысли. Она была наслышана о наклонностях барона, но, задавая вопрос в такой форме, она о них и не помышляла – ей просто хотелось знать: можно ли пригласить принца вместе с де Шарлю, подходят ли они друг к другу. Употребляя шаблонное выражение, часто употреблявшееся в артистических «кланчиках», во всем любивших гармонию, она не имела в виду ничего дурного. Желая блеснуть своим знакомством с принцем Германтским, она сперва решила повезти его во вторую половину дня на благотворительное увеселение, которое должно было состоять в том, что местные моряки собирались разыграть сцену отплытия. Но потом ее отвлекли разные дела, и она возложила обязанность сопровождать принца на «вернейшего» из «верных», то есть барона. «Понимаете, они не должны стоять истуканами, надо, чтобы они ходили туда-сюда, чтобы видна была разборка коек – не знаю, как это называется у них там по-морскому. Но вы-то – вы ведь так часто ездите в порт Бальбек-пляж, вы могли бы, не переутомляясь, устроить репетицию. Вы, барон, лучше меня умеете обращаться с морячками. А впрочем, уж очень мы носимся с принцем Германтским. Может быть, он просто дурак из Джокей-клоба. Ах, боже мой, я ругаю Джокей-клоб, а ведь, насколько я помню, вы тоже член этого клуба? Барон! Что же вы мне не отвечаете: вы член Джокей-клоба? Вы не хотите погулять с нами? Вот книга, которую я только что получила, – по-моему, она должна вас заинтересовать. Это Ружон. [344] Заглавие прелестное: „Среди мужчин“».
344
Ружон, Анри (1853–1914) – французский писатель и литературный критик, директор Высшей школы изящных искусств, член Французской академии. Речь идет о сборнике критических статей «Среди мужчин» (1906).
Я был очень рад, что де Шарлю часто исполняет обязанности княгини Щербатовой, – мы с ней были в очень натянутых отношениях по причине пустячной и вместе с тем серьезной. Однажды, когда я ехал в дачном поезде, по обыкновению оказывая княгине Щербатовой все знаки внимания, я увидел, что в вагон вошла маркиза де Вильпаризи. Она приехала погостить к принцессе Люксембургской, но я, скованный ежедневной потребностью видеться с Альбертиной, ни разу не ответил на неоднократные приглашения маркизы и ее хозяйки – особы королевского рода. Почувствовав при виде приятельницы моей бабушки угрызения совести, я только из чувства долга (не отходя от княгини Щербатовой) повел с ней довольно продолжительную беседу. Ведь мне же не было известно, что маркиза де Вильпаризи прекрасно знает мою соседку, но не желает с ней разговаривать. На следующей станции маркиза де Вильпаризи вышла из вагона, и я потом упрекал себя, что не помог ей сойти с поезда; я вернулся и сел рядом с княгиней. И тут – частный случай переворота в душе людей, занимающих неустойчивое положение в обществе, боящихся, что им перемывают косточки, что к ним относятся с презрением, – у меня на глазах в отношении ко мне княгини Щербатовой произошла резкая перемена. Погруженная в чтение «Ревю де Де Монд», княгиня отвечала на мои вопросы сквозь зубы и в конце концов объявила, что из-за меня у нее началась мигрень. Мне было непонятно, в чем же я провинился. Когда я прощался с княгиней, привычная улыбка не озарила ее лица, она едва поклонилась мне, даже не протянула руки – и с тех пор ни разу не заговорила со мной. Но, должно быть, она говорила обо мне – вот только я не знаю, что она могла сказать, – с Вердюренами: стоило мне потом спросить у них, не могу ли я быть чем-нибудь полезен княгине Щербатовой, как они дуэтом восклицали: «Нет, нет, нет! Ни в коем случае! Она терпеть не может, когда ей делают одолжения!» Они вовсе не желали меня с ней ссорить, но ей удалось внушить им, что знаки внимания ей не нужны, что ее душа далека от светской суеты. Надо знать государственного деятеля, который, придя к власти, завоевывает себе репутацию человека непреклонного, прямолинейного, недоступного, надо видеть, как он, слетев с места, робко и заискивающе улыбается во все лицо какому-нибудь журналисту, едва кивающему ему в ответ; надо было видеть важную осанку Котара (о котором новые его пациенты говорили, что это скала); надо было знать, какая несчастная любовь княгини Щербатовой и какой крах ее снобизма выработали ее высокомерие и ее всем известный антиснобизм, чтобы постичь один из законов человеческого общества – разумеется, допускающий исключения, – который заключается в том, что люди стойкие – это люди слабые, в свое время потерпевшие крушение, и что только сильные люди, не обращающие внимания на то, любезны с ними или от них отворачиваются, отличаются кротостью, которую обыватели принимают за слабохарактерность.
Кстати сказать, я не осуждаю княгиню Щербатову. Такие, как она, встречаются на каждом шагу. Однажды на похоронах одного из Германтов некая знаменитость, стоявшая рядом со мной, показала мне на красивого, статного мужчину. «Это самый чудаковатый, самый странный из всех Германтов, – сказал он мне. – Это брат герцога». Я имел бестактность возразить ему, что он ошибается, что этот господин совсем не родственник Германтов и что его фамилия – Фурнье-Сарловез. Знаменитость повернулась ко мне спиной и с тех пор перестала со мной здороваться.
Очень известный композитор, член Института, видное должностное лицо и знакомый Ского, проездом через Арамбувиль, где жила его племянница, посетил одну из сред Вердюренов. Де Шарлю был с ним исключительно любезен по просьбе Мореля, а главное – надеясь, что в Париже академик будет приглашать его на разные закрытые собрания, на репетиции и т. д. с участием скрипача. Польщенный академик, милейший к тому же человек, дал и сдержал свое слово. Барон был тронут одолжениями, которые ему сделал академик (между прочим, академик любил – и любил глубокой любовью – только женщин), предоставленными ему академиком возможностями видеться с Морелем в учреждениях, куда посторонним вход воспрещен, возможностями, предоставленными знаменитым артистом юному виртуозу, выступить, прославиться, причем академик, рекомендуя его в качестве участника концерта, который обещал стать событием, оказывал ему предпочтение перед другими не менее одаренными скрипачами. Де Шарлю не подозревал, что он должен быть особенно благодарен мэтру, так как мэтр, вдвойне эту благодарность заслуживший или, если угодно, вдвойне виноватый, отлично знал об отношениях между скрипачом и его знатным покровителем. Он шел им навстречу, разумеется, не одобряя их отношений, поскольку сам не признавал иной любви, кроме любви к женщине, которая служила источником вдохновения для всей его музыки, – он шел им навстречу из-за своего безразличия к вопросам нравственности, из профессиональной любезности и услужливости, в силу светской учтивости, в силу снобизма. Между тем характер их дружбы был ему до того ясен, что за первым же ужином в Ла-Распельер он спросил Ского о де Шарлю и Мореле как о мужчине и его любовнице: «Они давно сожительствуют?» Но так как он был человек в высшей степени светский, то, чтобы не подчеркивать своего отношения к этой дружбе в глазах тех, кто проявлял к ней особое любопытство, готовый, в случае, если бы среди товарищей Мореля пошли слухи, рассеять их и успокоить Мореля, отеческим тоном сказав ему: «Теперь так про всех говорят», он продолжал оказывать барону всевозможные услуги, а тот находил, что это очень мило с его стороны, но вполне естественно; он не считал великого композитора ни олицетворением порока, ни олицетворением добродетели. Дело в том, что среди их общих знакомых не нашлось такого подлеца, который передал бы де Шарлю то, что говорилось о нем в его отсутствие, равно как и «тон-юсе намеки» на поведение Мореля. Ситуация как будто бы простая, и, однако, то, что всеми осуждается, то, что вряд ли найдет себе где-нибудь защитника, – «сплетня», – затрагивает ли она вас лично и потому должна быть особенно вам неприятна, доводит ли она до вашего сведения о ком-нибудь другом то, что вы о нем до сих пор не знали, имеет психологическое значение. Она не дает вашему уму успокоиться на ложном понятии о вещах, в силу которого вы принимаете оболочку явления за его сущность. Сплетня переворачивает явление с волшебным проворством философа-идеалиста и мгновенно открывает вашему взору краешек изнанки. Разве мог де Шарлю представить себе, что одна из любивших его родственниц воскликнула: «Как тебе пришло в голову, что Меме влюблен в меня? Ты забыла, что я женщина?» А ведь она питала к де Шарлю настоящую глубокую привязанность. Чего же тогда удивляться Вердюренам, на хорошее отношение и благожелательность которых он не имел никакого права рассчитывать, чего же удивляться тому, что они говорили у него за спиной (и не только говорили, как это будет видно в дальнейшем) и что он никак не мог себе представить, судя по тем слабым отголоскам, какие доходили до него в его присутствии? Одни лишь Вердюрены украшали нежными надписями тот воображаемый павильончик, куда де Шарлю иногда заходил, чтобы помечтать наедине и попытаться проникнуть воображением в понятие, какое должно было сложиться о нем у Вердюренов. Там царили такое благорасположение, такое радушие, отдых там был до того животворен, что де Шарлю, зайдя туда перед сном, чтобы на короткое время сбросить с себя бремя забот, неизменно выходил оттуда с улыбкой. Но ведь у каждого из нас два таких павильона: напротив того, о котором мы думаем, что это единственный наш павильон, стоит другой, обычно нам не видный, павильон настоящий, симметричный, хорошо нам известный, но совершенно на него не похожий, и его орнаментация, где все для нас неожиданно, ужаснет нас, потому что она состоит из отвратительных знаков такой враждебности, о какой мы до сих пор не подозревали. Де Шарлю остолбенел бы, если б прошел в противоположный павильон по сплетне, как проходят по черной лестнице, где на входной двери нет свободного места от непристойных надписей и рисунков углем, оставленных недовольными поставщиками или уволенной прислугой. Так же, как нам не хватает чувства ориентировки, которым наделены некоторые птицы, мы лишены и чувства видимости, и чувства пространства: мы воображаем, что обок с нами находятся люди, чье внимание сосредоточено на нас, а между тем они о нас и не думают, и вместе с тем не подозреваем, что другие интересуются только нами. Так жил де Шарлю – жил, как рыба, у которой создается обманчивое представление, будто вода, в которой она плавает, простирается за пределы отражающих ее стеклянных стенок аквариума, и не замечает, что около нее в темноте стоит человек и смотрит на то, как она плещется, или всемогущий рыбовод, который в неожиданный и роковой миг, пока еще не наставший для барона (для него таким рыбоводом окажется в Париже г-жа Вердюрен), безжалостно вытащит ее из среды, где ей так хорошо жилось, и перебросит куда-нибудь еще. Да что там: у целых народов, поскольку они являют собой всего лишь собрание индивидуумов, мы можем найти примеры более широкого масштаба, но сходственные в любой области – примеры полной, упорной, потрясающей слепоты. У де Шарлю эта слепота до поры до времени проявлялась в том, что он занимал кланчик излишне хитроумными и слишком смелыми рассуждениями, заставлявшими слушателей отворачиваться, чтобы он не видел их усмешки, но в Бальбеке она еще не доставляла ему – и не могла доставить – крупных неприятностей. Белок и сахар в небольших количествах, сердечная аритмия не мешают человеку вести нормальный образ жизни, он всего этого не замечает, и только для врача это признаки надвигающейся катастрофы. В настоящее время любовь – любовь платоническая, а может быть, и не платоническая – де Шарлю к Морелю действовала на барона так, что он при каждом удобном случае заговаривал в отсутствие Мореля об его удивительной красоте: полагая, что этому не придадут нежелательного для него смысла, он поступал, как продувная бестия, которая не побоится в своих показаниях на суде сообщить такие подробности, которые на поверхностный взгляд представляются невыгодными для него, но которые именно благодаря этой невыгодности создают впечатление, что его показания правдивы и не заученны – в отличие от показаний обвиняемого, который, бия себя в грудь, произносит целый монолог, уверяющий судей в его невиновности. С одинаковой откровенностью, все на том же перегоне от Донсьера-Западного до Сен-Мартена-Дубового или на обратном пути, де Шарлю охотно толковал о людях с – насколько ему известно – весьма странными наклонностями и еще добавлял: «Вот я говорю: „странные“, а, собственно, сам не знаю – почему: ведь ничего же странного в этом нет», стараясь этим добавлением убедить самого себя, как ему легко с этой аудиторией. Да барону и впрямь было с ней легко, поскольку он знал, что нить разговора в его руках и что слушатели у него безмолвные, улыбающиеся, обезоруженные доверчивостью или же благовоспитанностью.
Когда де Шарлю не выражал своего восхищения красотой Мореля (точно оно не было связано с его пристрастием, иначе говоря, с его пороком!), он разглагольствовал об этом пороке так, как будто у него-то этого порока нет. Иной раз он даже называл вещи своими именами. Взглянув на красивый переплет его Бальзака, я спросил, что ему больше всего нравится в «Человеческой комедии», и он, все еще не расставаясь со своей навязчивой идеей, ответил мне так: Да все: и такие миниатюры, как «Турский священник» и «Покинутая женщина», и громадные фрески «Утраченных иллюзий». Что? Вы не читали «Утраченные иллюзии»? Как это прекрасно! Например, тот момент, когда Карлос Эррера проезжает в экипаже мимо замка и спрашивает, как он называется, а ему отвечают, что это – Растиньяк, именье молодого человека, которого он когда-то любил. И аббат впадает в задумчивость, которую Сван не без остроумия называл «Педерастической печалью Олимпио». А смерть Люсьена! Кто-то, отличавшийся большим вкусом, [345] – не помню, кто именно, – на вопрос, какое событие в его жизни причинило ему самое сильное горе, ответил: «Смерть Люсьена де Рюбампре в „Блеске и нищете“». – «В этом году, насколько мне известно, на Бальзака такая же мода, как в прошлом году на пессимизм, – вмешался Бришо. – Но, рискуя огорчить обожателей Бальзака, а с другой стороны, отнюдь не претендуя – Боже упаси – на роль полицейского в литературе или на роль учителя, ищущего в тетрадях учеников грамматические ошибки, я должен сознаться, что этого многословного импровизатора, сногсшибательные вещания которого вы, как мне кажется, напрасно превозносите до небес, я всегда считал неряшливым писцом – и только. Я читал эти ваши „Утраченные иллюзии“, барон, я себя насиловал, искусственно возбуждал в себе восхищение, чтобы примкнуть к числу поклонников, и должен вам признаться чистосердечно, что эти романы-фельетоны, написанные с таким пафосом, – галиматья в квадрате, в кубе: „Счастливая Эсфирь“, „Куда ведут опасные пути“, „Во что старикам обходится любовь“ – это на меня всегда производило впечатление тайн Рокамболя [346] поднятых необъяснимой благосклонностью читателей на шаткую высоту шедевра». – «Вы говорите так потому, что не знаете жизни», – заметил барон, раздосадованный вдвойне, так как чувствовал, что Бришо не поймет ни его эстетических, ни прочих доводов. «Я вас понял, – сказал Бришо, – выражаясь языком мэтра Франсуа Рабле, вы относите меня к числу сорбоннщиков, сорбонников, сорбонняев. Но, так же как и мои друзья, я требую от писателя, чтобы он был искренен и правдив в своих книгах, я не из тех ученых мужей…» – «Четверть часа Рабле», [347] – перебил его доктор Котар с видом уже не растерянным, а с видом знатока, которые дают писательский обет по уставу аббатства О'Буа, под началом у виконта де Шатобриана, великого кривляки, следуя строгому правилу гуманистов. – Виконт де Шатобриан… – «Шатобриан с яблоками?» – перебил доктор Котар. «Это глава целого братства», – продолжал Бришо, не подхватив шутки доктора, а доктора привели в смущение слова профессора, и он с беспокойством посмотрел на де Шарлю. Котар в душе осудил Бришо за бестактность, каламбур же его вызвал тонкую улыбку на уста княгини Щербатовой. «Профессор доказал нам, что колкая ирония законченного скептика всегда будет иметь успех», – сказала она из любезности, а также для того, чтобы показать, что «словцо» доктора не прошло для нее незамеченным. «Мудрец – поневоле скептик, – заметил доктор. – Что я знаю? [348] gnvbi seauton, [349] – учил Сократ. Это очень верно. В любой области излишество – порок. Но я бледнею от злости, когда подумаю, что этого оказалось достаточно, чтобы имя Сократа пользовалось известностью и в наши дни. В сущности, что такое все его учение? Да ничего в нем особенного нет. Подумать только: Шарко и другие оставили после себя труды в тысячу раз ценнее; по крайней мере, они на что-то опираются, хотя бы на то, что ослабление зрачковой реакции есть симптом общего паралича, Я о них почти никто уже не помнит. По существу, в Сократе ничего потрясающего нет. Таким, как он, делать было нечего, и они целыми днями гуляли и препирались. Это как у Иисуса Христа: „Любите друг друга“ – прекрасно сказано». – «Друг мой!» – взмолилась г-жа Котар. «Ну конечно, жена протестует! Они все – неврастенички». – «Милый мой доктор! Я совсем не неврастеничка», – возмутилась г-жа Котар. «То есть как же она не неврастеничка, когда болезнь сына сейчас же вызывает у нее бессонницу? Да ведь я не отрицаю, что Сократ и прочие – все это необходимо в интересах высшей культуры, чтобы у нас на виду красовались таланты. Я всегда привожу первокурсникам эти слова: yvoipi стеаитоу. Дядя Бушар, когда про это узнал, весьма одобрил меня». – «Я не принадлежу к сторонникам формы ради формы, я бы не стал нанизывать в стихах рифму на рифму, – продолжал Бришо. – И все-таки „Человеческую комедию“, в которой очень мало человечного, никак нельзя отнести к произведениям, где искусство возвышается над содержанием, как выразился этот злюка Овидий. [350] И да будет мне позволено остановиться там, где расходятся две дороги, одна из которых ведет к Медонскому приходу, [351] а другая – в Фернейский приют, [352] находящийся на одинаковом расстоянии от Волчьей Долины, [353] где Рене великолепно, управляя твердой рукой, исполнял обязанности первосвященника, и от Жарди, [354] где ревностный проповедник абракадабры Оноре де Бальзак, измученный понятыми, без устали марал бумагу ради своей польки [355] ».
345
Кто-то, отличавшийся большим вкусом… – Речь идет об Оскаре Уайльде, который высказал эту мысль в своем эссе «Закат лжи». Пруст неоднократно возвращался к этому высказыванию Уайльда, положив его в основу своего определения эстетизма в незавершенной книге «Против Сент-Бёва» (см.: Пруст М. Против Сент-Бёва. М., 1999. С. 92–93).
346
Рокамболь – главный герой романов французского писателя Пьера Понсона дю Террайля (1829–1871). Невероятные приключения Рокамболя получили признание у невзыскательной читательской аудитории.
347
«Четверть часа Рабле» – выражение, обозначающее затруднительное положение в денежных расчетах, в основе которого лежит легендарный эпизод из жизни Франсуа Рабле (1494–1553), которому якобы однажды не хватило денег, чтобы расплатиться на одном из постоялых дворов в Лионе; упоминается также в романе «По направлению к Свану».
348
Что я знаю? – Крылатая фраза французского философа Мишеля Монтеня (1533–1592), резюмирующая его позицию скептика.
349
…?????????????, – учил Сократ. – По преданию, сообщаемому Платоном в диалоге «Протагор», семь мудрецов Древней Греции, сойдясь вместе в храме Аполлона в Дельфах, написали: «Познай самого себя». Мысль о познании себя разъяснял и распространял Сократ.
350
…где искусство возвышается над содержанием, как выразился этот злюка Овидий. – Вольная цитата из «Метаморфоз» («Materiam superbat opus», II, 5).
351
…ведет к Медонскому приходу… – Французского писателя Ф. Рабле, получившего к концу жизни этот приход, называли «медонский кюре».
352
Фернейский приют. – Имеется в виду замок Ферней, расположенный на границе Франции и Швейцарии, где с 1758 по 1778 г. жил Вольтер.
353
Волчья Долина – дом, находящийся неподалеку от Со, который приобрел в 1811 г. Шатобриан и прожил там много лет.
354
Жарди – название дома Бальзака в Виль-д'Авре, где он жил с 1837 по 1840 г.
355
…ради своей польки. – Имеется в виду Эвелина Ганская, на которой Бальзак женился в 1850 г.
– Что бы вы там ни говорили, Шатобриан все-таки до сих пор жив, а Бальзак – все-таки великий писатель, – возразил де Шарлю; он был еще весь во власти тех взглядов на искусство, каких придерживался Сван, и Бришо раздражал его. – Бальзак познал даже такие страсти, которые чужды другим: если и стараются их понять, то лишь для того, чтобы заклеймить. Не буду больше указывать на бессмертные «Утраченные иллюзии», но и «Сарацин», и «Златоокая девушка», и «Страсть в пустыне», даже несколько загадочная «Мнимая любовница» – все эти произведения подтверждают мою правоту. Когда я говорил о «противоестественных» чертах Бальзака со Сваном, он мне сказал: «Вы с Тэном [356] единомышленники». Я не имею чести быть знаком с господином Тэном, – продолжал де Шарлю, у которого была несносная привычка прибавлять к фамилии большого писателя совершенно лишнее слово «господин», как и у других светских людей, по всей вероятности считавших, что этим они делают ему честь, а может быть, желавших соблюсти дистанцию, подчеркнув, что они с ним не знакомы, – я не знаком с господином Тэном, но был очень польщен, узнав, что мы с ним единомышленники. – Де Шарлю опутывали глупейшие светские предрассудки, но он был человек очень умный, так что ничего невероятного не было бы, если б он, получив сведения, что благодаря какому-нибудь давнему браку его семья состоит в родстве с семьей Бальзака, обрадовался бы (как обрадовался бы и Бальзак), но эту свою радость он выражал бы так, что ее можно было бы принять за восхитительную снисходительность.
356
Тэн, Ипполит (1828–1893) – французский философ, искусствовед и критик, создатель теории зависимости художника от расы, среды и исторического момента. В своей знаменитой статье 1858 г. о «Человеческой комедии» Тэн настаивал на болезненном, противоестественном характере бальзаковских персонажей.
Иногда на следующей станции после Сен-Мартена-Дубового в вагон садились молодые люди. Де Шарлю не мог удержаться, чтобы не взглянуть на них, но так как он смотрел вскользь и украдкой, то в его внимании к ним как будто скрывалось нечто необычное, чего на самом деле не было; можно было подумать, что он с ними знаком и хотя шел на жертву, а все-таки, прежде чем снова повернуться лицом к нам, невольно выдавал себя: так дети, которым из-за того, что их родители, поссорившись с родителями их товарищей, не позволяют друг с другом здороваться, при встрече не могут не поднять головы, хотя знают, что по ней их ударит линейка гувернера.
Когда де Шарлю, сопоставляя «Печаль Олимпио» с «Блеском и нищетой», употребил греческое слово, Ский, Бришо и Котар переглянулись с улыбкой, пожалуй, не столько насмешливой, сколько выражавшей удовольствие, какое получили бы люди, если бы им удалось заставить ужинающего с ними Дрейфуса рассказать о своем процессе или принцессу – о своем царствовании. Им хотелось продолжить разговор на эту тему, но мы уже подъезжали к Донсьеру, а в Донсьере к нам присоединился Морель. При нем де Шарлю внимательно следил за собой, и, когда Ский заговорил было с ним о любви Карлоса Эрреры к Люсьену де Рюбампре, лицо барона приняло недовольное, загадочное и в конце концов (когда он убедился, что его не слушают) строгое, осуждающее выражение, как у отца, когда при его дочери говорят о неприличных вещах. Ский все не унимался, тогда де Шарлю выпучил глаза, возвысил голос и, показав на Альбертину, хотя она, занятая беседой с г-жой Котар и с княгиней Щербатовой, не могла слышать нас, многозначительно, вкладывая в свои слова скрытый смысл, как вкладывают его те, кто хочет проучить невоспитанного человека, сказал: «Я думаю, что нам пора поговорить о чем-нибудь более интересном для молодой девушки». Но я-то отлично понял, что для него молодой девушкой была не Альбертина, а Морель; впоследствии, когда он без обиняков попросил не вести таких разговоров при Мореле, я убедился, что был тогда прав. «Знаете, – заговорив о нем, сказал он мне, – Морель – совсем не то, что вы о нем думаете, – это юноша вполне порядочный, не испорченный, строгих правил». Из слов де Шарлю вытекало, что он считает извращенность столь же грозной опасностью для молодых людей, как проституцию – для женщин, и что, говоря о Мореле, он употребляет выражение «строгих правил», как употребил бы его, характеризуя молоденькую мастерицу. Бришо, переменив разговор, обратился ко мне с вопросом, как долго я рассчитываю пробыть в Энкарвиле. Сколько я ни втолковывал ему, что живу не в Энкарвиле, а в Бальбеке, он всякий раз ошибался, так как для него что Энкарвиль, что Бальбек – все это было приморье. Люди часто имеют в виду одно, а называют совсем другое. Дама из Сен-Жерменского предместья, желая что-нибудь узнать о герцогине Германтской, неизменно задавала мне вопрос, давно ли я видел Зинаиду или Зинаиду-Ориану, чем сперва повергала меня в недоумение. Так как у герцогини Германтской была родственница Ориана, то, вероятно, во избежание недоразумений герцогиню называли Ориана-Зинаида. Может быть, прежде и вокзал был только в Энкарвиле, а из Энкарвиля в Бальбек ездили в экипаже. «О чем это вы говорили?» – спросила Альбертина, удивленная важностью, как у главы семьи, – важностью, которую напустил на себя де Шарлю. «О Бальзаке, – поспешил ответить барон, – вы сегодня как раз в платье принцессы де Кадиньян, [357] – не в том, в котором она была за ужином, а в другом». Это сходство объяснялось тем, что, выбирая для Альбертины платья, я руководствовался тем вкусом, что привил ей Эльстир, высоко ценивший строгость, которую можно было бы назвать английской, если бы она не умерялась французской мягкостью и нежностью. Эльстир в большинстве случаев предпочитал платья, представлявшие собой гармоническое сочетание серых тонов, как у Дианы де Кадиньян. Только де Шарлю мог оценить истинные достоинства платьев Альбертины; его глаз сейчас же отыскивал то, что было в них редкостного, ценного; он никогда бы не перепутал названия материй и безошибочно узнавал портного. Он только находил, что в женских туалетах должно быть больше яркости и красочности, чем допускал Эльстир. Вот почему в этот вечер Альбертина бросила на меня не то радостный, не то беспокойный взгляд и тут же затем опустила свой кошачий розовый носик. Так как поверх платья из серого крепдешина на ней была наглухо застегнутая серая шевиотовая жакетка, то создавалось впечатление, будто она вся в сером, в платье серого цвета. Сделав мне знак помочь ей снять и опять надеть жакетку, потому что ей надо было не то расправить, не то приподнять сборчатые рукава, она сняла ее, а так как рукава были из очень мягкой розовой, бледно-голубой, зеленоватой, сизой шотландки, то можно было принять ее за радугу, просиявшую в сером небе. Альбертина не знала, понравится ли это барону. «О, да это луч, спектральная призма! – воскликнул в восторге де Шарлю. – Поздравляю вас». – «Этим я вот кому обязана», – с милой улыбкой указывая на меня, проговорила Альбертина: ей было приятно обращать всеобщее внимание на мои подарки. «Только женщины, не умеющие одеваться, боятся ярких цветов, – продолжал де Шарлю. – Можно надеть на себя кричащее платье и не быть вульгарной, можно надеть на себя платье мягких тонов и все-таки выделяться. Да ведь у вас и нет причин напускать на себя разочарованность, какие были у принцессы де Кадиньян, – ее серое платье как раз и должно было производить на д'Артеза впечатление, что она разочарована в жизни». Заинтересовавшись безмолвным языком платьев, Альбертина начала расспрашивать де Шарлю о «Принцессе де Кадиньян». «О, это чудесная вещь! – с мечтательным видом сказал барон. – Я знаю садик, где Диана де Кадиньян гуляла с г-жой д'Эспар [358] – это сад моей родственницы». – «Сад родственницы, так же как и его генеалогия, может занять нашего прелестнейшего барона, – проворчал Котару Бришо. – Но нам-то какое до всего этого дело? Мы не имеем права гулять в саду его родственницы, мы с ней не знакомы, и мы не титулованная знать». Бришо не представлял себе, что можно заинтересоваться платьем или садом как художественным произведением и что де Шарлю видел сейчас перед собой точно такие же, как у Бальзака, аллейки принцессы де Кадиньян. «Да ведь вы же ее знаете, – имея в виду свою родственницу и желая польстить мне, обратился ко мне барон как к человеку, не входящему в кланчик и принадлежащему к тому же кругу, что и он, де Шарлю, или, по крайней мере, бывающему в этом кругу. – Во всяком случае, вы, наверно, видели ее у маркизы де Вильпаризи». – «У маркизы де Вильпаризи, которой принадлежит замок в Бокрё?» – насторожившись, спросил Бришо. «Да, а разве вы с ней знакомы?» – сухо спросил де Шарлю. «Нет, – ответил Бришо, – но наш коллега Норпуа ежегодно проводит в Бокрё часть своего летнего отпуска. Я иногда писал ему туда». Думая, что это будет интересно Морелю, я сказал ему, что де Норпуа был другом моего отца. Но Морель ничем не показал, что расслышал меня, – он считал, что мои родители – люди ничтожные, неизмеримо ниже моего деда, у которого его отец служил камердинером и который, в отличие от всех своих родных, хотя и любил «устраивать тарарам» своим слугам, но о котором они все-таки хранили благоговейную память. «Говорят, маркиза де Вильпаризи – изумительная женщина, но я сужу о ней только по рассказам – видеть ее ни мне, ни моим коллегам так и не привелось. Норпуа со всеми в Институте чрезвычайно любезен и мил, но маркизе он никого из нас не представил. Мне известно, что она принимала у себя только нашего друга Тюро-Данжена, [359] но их семьи давно породнились, и еще Гастона Буасье [360] – с ним она выразила желание познакомиться, но в связи с одной его работой, к которой она проявила особый интерес. Он как-то ужинал у нее и вернулся очарованный. Но госпожу Буасье она не пригласила». Услышав эти имена, Морель растроганно улыбнулся. «Ах, Тюро-Данжен! – обратился он ко мне, разыгрывая повышенный интерес, как только что разыгрывал равнодушие при упоминании о маркизе де Норпуа и о моем отце. – Тюро-Данжен и ваш дедушка были такими закадычными друзьями! Когда какая-нибудь дама изъявляла желание сидеть в центре на торжественном заседании по случаю приема в академики, ваш дедушка говорил: „Я напишу Тюро-Данжену“. И конечно, ей сейчас же присылали приглашение: вы же отлично понимаете, что Тюро-Данжен не осмелился бы в чем-либо отказать вашему дедушке – ведь тот мог бы при случае ему и насолить. Забавное воспоминание связано у меня и с именем Буасье: у них ваш дедушка закупал подарки для дам перед Новым годом. Я это знаю точно, мне даже известно, кому это поручалось». Как же ему было не знать, когда это поручалось его отцу! Морель с таким чувством говорил о моем деде, потому что мы не собирались оставаться у Германтов, у которых мы поселились из-за бабушки. Мы поговаривали о переезде. Чтобы понять советы, какие мне давал по этому поводу Шарль Морель, надо иметь в виду, что прежде мой двоюродный дед жил на бульваре Малерба, в доме 40-а. Так как мы часто бывали у дедушки Адольфа вплоть до того рокового дня, когда я поссорил с ним моих родителей, рассказав им историю дамы в розовом, то наши знакомые говорили не «у вашего дедушки», а просто: «в номере сорок – а». Мамины родственницы говорили, как будто так и следовало: «Ах да! В воскресенье вас не застанешь – вы ужинаете в сороковом – а». Если я собирался навестить кого-нибудь из родственниц, то мне советовали зайти сперва «в сорок – а», чтобы дедушка не обиделся, что я не его первого навестил. Дом этот принадлежал ему, и надо заметить, что он был очень разборчив в выборе жильцов: он сдавал квартиры только своим друзьям или тем, что впоследствии становились его друзьями. Полковник барон де Ватри каждый день заходил к нему выкурить сигару – так легче было уговорить деда произвести у него ремонт. Ворота дед всегда держал на запоре. Если он замечал, что у кого-нибудь на окне развешано белье или ковер, то приходил в ярость и заставлял убрать белье и ковер быстрее, чем этого теперь добиваются блюстители порядка. Но все-таки он сдавал часть дома, а себе оставил два этажа и конюшни. Невзирая на это, люди, зная, что деду бывает приятно, когда ему говорят, в каком образцовом порядке содержится его дом, восхищались комфортабельностью «особнячка» так, как будто дед занимал все этажи, и он выслушивал похвалы без возражений. «Особнячок» действительно был комфортабелен (дед вводил все тогдашние технические усовершенствования). И однако, ничего особенного в «особнячке» не было. Но дед был убежден – во всяком случае, внушил это своему камердинеру, его жене, кучеру, кухарке, – что по комфортабельности, роскоши и удобству во всем Париже нет ничего равного его «особнячку», хотя с показной скромностью и называл его своей «берложкой». Шарль Морель рос с этой мыслью. Он и потом не изменил мнения. Даже если он и не вел беседы со мной, все равно, стоило мне в вагоне сказать кому-нибудь, что мы, возможно, переедем, как он уже начинал улыбаться мне и, с заговорщицким видом подмигивая, говорил: «Вот бы вам что-нибудь вроде сорок – а! Там-то уж вам было бы хорошо! Насчет этого ваш дедушка был знаток, ничего не скажешь. Я уверен, что во всем Париже нет ничего лучше сорок – а».
357
«Принцесса де Кадиньян» («Тайны принцессы де Кадиньян») – роман Бальзака, входящий в «Человеческую комедию».
358
Г-жа д'Эспар – персонаж романа Бальзака «Тайны принцессы де Кадиньян».
359
Тюро-Данжен, Поль (1873–1913) – французский публицист и историк католического и консервативного направления, автор семитомной «Истории Июльской монархии» (1884–1892), член Французской академии.
360
Буасье, Гастон (1823–1898) – французский филолог-классик, профессор латинского ораторского искусства в Коллеж де Франс, академик.
По тому грустному виду, с каким де Шарлю говорил о «Принцессе де Кадиньян», я понял ясно, что эта вещь навеяла на него воспоминания не только об его родственнице, к которой он был вполне равнодушен. Он впал в глубокую задумчивость, а затем, как бы обращаясь к самому себе, воскликнул: «„Тайны принцессы де Кадиньян“! Это шедевр! Как глубоко нужно знать сердце человека, чтобы так верно описать мучительный страх Дианы, что дурная слава о ней дойдет до любимого человека! Это свойственно людям искони, это вовсе не индивидуальная особенность, хотя так и может показаться поверхностному взгляду, и какой широкий круг людей охватывает это чувство!» В тоне де Шарлю слышалась печаль, и все же чувствовалось, что в этой печали было для него что-то чарующее. Конечно, де Шарлю не представлял себе отчетливо, многим ли известны его наклонности, но с некоторых пор он трепетал при одной мысли, что в Париже, как только его увидят вместе с Морелем, семья Мореля восстанет и его счастью придет конец. Такая возможность рисовалась ему, по всей вероятности, как нечто крайне для него неприятное и гнетущее. Но барон представлял собой натуру художественную. И теперь, когда он сопоставлял свое положение с положением, описанным у Бальзака, он как бы укрывался под сенью его романа и находил утоление своей душевной боли в том, что Сван и Сен-Лу назвали бы «чем-то в высшей степени бальзаковским». Самоотождествление с принцессой де Кадиньян давалось барону легко благодаря вошедшей у него в привычку способности мысленно заменять одно другим, и эту свою способность он проявлял неоднократно. Он заменял любимую женщину молодым человеком, и отношения с людьми У молодого человека тотчас же начинали усложняться, как усложнялись они между мужчиной и женщиной, едва они вступали в любовную связь. Если по какой-нибудь причине раз навсегда введут изменение в календарь или в расписание, если передвинут начало года на несколько недель назад, а часы переставят на четверть часа вперед, то, коль скоро в сутках все равно будет двадцать четыре часа, а в месяце – тридцать дней, все обусловленное мерой времени никаких изменений не претерпит. Всякие перемены могут происходить без малейшей путаницы при условии, что соотношения чисел остаются прежними. Так обстоит и с теми, кто принял «час Центральной Европы», и с теми, кто принял восточный календарь. Пожалуй, в том, что де Шарлю сблизился с Морелем, известную роль сыграло тщеславие, которое говорит в человеке, берущем на содержание актрису. В первый же день, когда де Шарлю предпринял попытку разведать, кто такой Морель, он, конечно, узнал, что тот из простых, но ведь и дама полусвета, которую мы любим, не утрачивает для нас своего обаяния только потому, что она из бедной семьи. Зато известные музыканты, которых барон просил написать, отвечали ему не из корыстных побуждений, как друзья, знакомившие Свана с Одеттой и изображавшие ее утонченной недотрогой, какой на самом деле она не была, а просто по привычке людей, занимающих видное положение, расхваливать начинающего: «О, это большой талант, у него блестящее будущее, он еще так молод, а уже в чести у знатоков, он себе дорогу пробьет». И с настойчивостью, какую проявляют люди, не понимающие, что восторг мужчины перед мужской красотой есть признак извращенности, продолжали: «А потом, он так красив, когда играет! На концертах никто не производит такого выгодного впечатления: у него красивые волосы, изящные движения; у него прелестное лицо – ну прямо скрипач, сошедший с портрета». Вот почему де Шарлю, которого Морель, кстати сказать, держал в состоянии крайней напряженности, не скрывая от него тех многочисленных предложений, какие ему делали, радовался тому, что мог увозить его с собой, устроить для него уголок, где Морель часто бывал. В остальное время де Шарлю предоставлял Морелю свободу, которая нужна была скрипачу для карьеры, а его карьере де Шарлю, не считаясь с расходами, всячески содействовал – либо как все Германты, руководствуясь убеждением, что мужчина непременно должен заниматься делом, что чего-нибудь стоит только человек талантливый, а знатность и деньги – всего-навсего нули, повышающие его ценность, либо из боязни, что от безделья и оттого, что, кроме де Шарлю, он ни с кем не видится, скрипач заскучает. Наконец, ему не хотелось отказывать себе в удовольствии думать по окончании больших концертов: «Тот, кому сейчас так рукоплещут, ночью будет у меня». Тщеславие людей из высшего общества, так или иначе влюбившихся, подбивает их на то, чтобы жертвовать тем, что тешило их тщеславие прежде. Морель, поняв, что я никаких дурных чувств к нему не питаю, что я искренне привязан к де Шарлю, а с другой стороны – что я не испытываю физического влечения ни к тому, ни к другому, в конце концов стал проявлять ко мне живейшую симпатию, в чем он обнаруживал сходство с кокоткой, убедившейся, что на нее не посягают, что вы верный друг ее любовника и что вы не собираетесь их рассорить. Он говорил со мной совершенно так же, как когда-то говорила со мной Рахиль, любовница Сен-Лу; этого мало: как мне передавал де Шарлю, он говорил ему обо мне то же, что говорила обо мне Роберу Рахиль. Да и сам де Шарлю говорил мне: «Он вас очень любит» – точно так же, как Робер говорил о Рахили: «Она так тебя любит!» И как племянник от имени своей любовницы, так его дядя от имени Мореля часто приглашал меня отужинать с ними. И сцеплялись они не реже, чем Робер и Рахиль. Конечно, когда Чарли (Морель) уезжал, де Шарлю осыпал его похвалами и непременно прибавлял, что скрипач прекрасно к нему относится: как видно, это ему льстило. Тем не менее все замечали, что даже в присутствии «верных» Чарли часто раздражался и далеко не всегда был счастлив и послушен, о чем мечтал барон. Впоследствии из-за слабохарактерности де Шарлю, спускавшего Морелю его безобразные выходки, дело доходило до того, что скрипач даже и не пытался скрывать свое раздражение, – напротив: нарочно к чему-нибудь привязывался. Я несколько раз замечал, что, когда де Шарлю входил в вагон, где Чарли сидел со своими приятелями-военными, музыкант пожимал плечами и подмигивал им. Иногда он притворялся спящим, как притворяются люди при появлении того, кто наводит на них невыносимую скуку. Иногда начинал кашлять, а другие смеялись, передразнивали сюсюканье таких людей, как де Шарлю, отводили Чарли в уголок, а Чарли в конце концов нехотя возвращался к де Шарлю, сердце которого пронзали эти насмешки. Непонятно было, как он их терпел. И эти всякий раз новые мучения заставляли де Шарлю по-иному решать проблему счастья: не только проявлять большую требовательность, но и желать другого, так как предшествовавшую форму отменяло отвратительное воспоминание. Потом эти сцены стали мучительны, но вначале живший в Мореле дух французского простонародья заставлял его надевать на себя обвораживающую личину простоты, показной искренности, даже гордой независимости, будто бы внушенной бескорыстием. Все это было со стороны Мореля сплошное притворство, но для него выгодное: кто любит, тот все время должен что-то изобретать, набивать себе цену, а кто не любит, тому легче – ему надо идти по прямой, никуда не сворачивающей, красиво прочерченной прямой линии. Эта линия, как некая расовая особенность, была видна на открытом лице Мореля, человека с закрытой душой, на лице, ласкавшем взор тем новогреческим изяществом, что украшает базилики в Шампани. Несмотря на свою наигранную надменность, при неожиданном появлении барона Морелю часто становилось стыдно перед кланчиком, он краснел, опускал глаза, а барон приходил в восторг: для него это был настоящий роман. На самом же деле Морель так выражал свое раздражение и чувство стыда. Иной раз ой не скрывал раздражения; он изо всех сил старался держать себя спокойно и чинно, но спокойствие нередко изменяло ему. Иной раз на какую-нибудь фразу барона он отвечал дерзостью, отвечал грубым тоном, и это коробило все общество. Де Шарлю молча, грустно поникал головой, а затем, как отец, боготворящий своих детей и надеющийся, что никто не замечает их холодности и грубости, снова начинал восхвалять скрипача. Де Шарлю, однако, не всегда был таким кротким, но его бунты обычно не достигали цели, главным образом потому, что, стремясь вызвать определенную реакцию, он, выросший в высшем обществе, рассчитывал на душевную низость, если не врожденную, то, во всяком случае, развившуюся вследствие определенного воспитания. Но Морель отвечал на его вспышки слабыми, мимолетными проявлениями какого-то плебейского безразличия. К несчастью для себя, де Шарлю не понимал, что в сознании Мореля все отступало на задний план перед консерваторией (и перед его хорошей репутацией в консерватории, но этот вопрос, который станет очень важным впоследствии, в данное время еще не имел существенного значения). Буржуа с легкостью меняют свою фамилию из тщеславных побуждений, важные господа – из выгоды. Для молодого скрипача фамилия Мореля была неразрывно связана с дипломом первой степени по классу скрипки, – значит, в противоположность господам, ему ни под каким видом нельзя было менять ее. Барону хотелось, чтобы Морель был всем обязан ему, даже фамилией. Узнав, что имя Мореля – Шарль, звучащее почти так же, как Шарлю, и что имение, где они встречались, называется Шарм, он попытался убедить Мореля, что красивая, удобная для произношения фамилия – это уже половина славы артиста, а потому виртуозу надлежит без колебаний переменить свою фамилию на Шармель, в которой таится намек на место их свиданий. Морель пожал плечами. Барону пришла в голову злосчастная мысль: как последний аргумент, сообщить, что у него был камердинер с такой же фамилией. Этим он только взбесил молодого человека. «В былое время мои предки считали за честь быть камердинером или метрдотелем у короля». – «А мои предки в былое время рубили головы вашим», – гордо ответил Морель. Де Шарлю пришел бы в изумление от одной мысли, что, раз уж ничего не вышло с «Шармелем», он согласился бы усыновить Мореля и наградить его одним из титулов рода Германтов, на какой он имел права, – хотя, как это мы увидим в дальнейшем, обстоятельства не позволили ему обратиться с таким предложением к скрипачу, а скрипач отказался бы ради своей славы музыканта, связанной с фамилией Мореля и во избежание толков об этом в «классе». Настолько выше Сен-Жерменского предместья была в его глазах улица Бержер! Пока что де Шарлю довольствовался тем, что заказывал для Мореля перстни с символической инкрустацией, содержавшей в себе древний призыв: Plus vetra Karol's. [361] Разумеется, имея дело с противником, принадлежавшим к неведомой для него породе, барон должен был бы изменить тактику. Но многие ли оказались бы на это способны? Впрочем, допускал промахи не только де Шарлю, но и Морель. В еще большей степени, чем то обстоятельство, которое привело их к разрыву, Мореля – по крайней мере время от времени (хотя потом это «время от времени» стало окончательным) – роняла в глазах де Шарлю душевная низость, вследствие которой Морель унижался, если с ним бывали грубы, и отвечал дерзостью на ласку. Врожденная низость сосуществовала в Мореле с неврастеничностью и невоспитанностью, и эти свойства, пробуждавшиеся в нем во всех случаях, когда он был виноват или становился в тягость, являлись причиной того, что, когда от него требовались особая приветливость, особая ласковость, особая веселость, которые могли бы обезоружить барона, он делался мрачным, задиристым, нарывался на споры, зная заведомо, что с ним не согласятся, упорно стоял на своем, приводя слабые доводы, но приводя их с такой оскорбительной грубостью, которая только подчеркивала их слабость. Доводы у него очень быстро иссякали, а он придумывал все новые и новые, и в них развертывались во всю ширину его невежество и глупость. Они чуть просвечивали, когда он бывал любезен и старался очаровать. Напротив, они заслоняли все остальное, когда он мрачнел, – в такие минуты они становились уже не безобидными, но отталкивающими. Де Шарлю чувствовал себя тогда пришибленным и возлагал надежды на лучшее будущее, а Морель, забывая о том, что вести роскошную жизнь он мог только благодаря барону, распускал по лицу улыбку, в которой насмешка была смешана со снисходительной жалостью, и говорил: «Я никому ничем не обязан. Нет такого человека, которому мне было бы за что сказать спасибо».
361
PlusvetraKarol's – Вперед, за Карлом (старофр.). Переиначенный девиз Карла V, заимствованный Прустом в уже упоминавшемся «Новом гербовнике для библиофила» Гигара; в оригинале: «Plus Ultra Carol' Quint» (I, 67).