Софисты
Шрифт:
Утверждения Пифагора, что в начале всего было Число, решительно ни на чем не основано, хотя бы потому, что понятие число предполагает существование чего-то другого: три яблока, два бога, шесть быков, одна статуя. Если ты вынимаешь отсюда это что-то, то не остается и числа. А потом у пифагорейцев начинается скучное вышивание мысли, подобное тому, которым женщины любят украшать свои одежды: здоровье тождественно у них с цифрой 7, дружба и любовь лучше всего выражаются числом восемь, справедливость подобна, квадрату. Они приписывают какую-то «святость» числу 3, что, между прочим, можно отметить и у Гомера, когда в молитве его герои соединяют троицы богов, как Зевс, Афина, Аполлон. Иудей, посетивший Пирей, рассказывал, что у жителей далекой Индии тоже три священно, ибо Брама, Вишну, Сива, их боги, образуют вместе эту троицу, Тримурти. Три и его квадрат 9 им очень нравятся, но и декада тоже: как сумма первых четырех чисел — 1+2+3+4 — это самое совершенное число. И для того, чтобы освятить его еще больше, они придумали, что планет не 9, как утверждают наши метеорологи, а 10:
Ты знаешь, как высоко ставлю я Гераклита: может быть, это самый величественный и самый прекрасный дуб в моем саду. Его учение, что первопричина всего это огонь, доказать нельзя, но признаюсь, что мне оно говорит очень много, хотя я никак не решусь сказать, что это истина или даже вся истина. И если бы я когда разбогател и захотел бы поставить храм Богу Неведомому, — ибо среди ведомых богов я не знаю ни единого, кому я хотел бы воздвигнуть храм, — то на фронтоне его я написал бы не смешное и темное «познай самого себя», как это написано в Дельфах, а его огромные слова о том, что все течет неудержимо, все проходит и нет ничего постоянного под солнцем. И мне делается тепло на душе, когда я вспоминаю Филолая, который тоже говорил, что в сердце бесконечной вселенной — Огонь, всеобщий Очаг, Алтарь. Как домашний очаг у нас центр семьи, как неугасимый огонь на жертвеннике Пританеи является центром города, так этот центральный огонь — центр вселенной, и вся наша жизнь это только священная пляска человечества, которую оно ведет хороводом вокруг горящего жертвенника, вокруг этого Огня. И заметь: этот прекрасный образ заставляет меня как бы уверовать в него, как в истину, но я слишком искушен в этих соблазнах мысли и я говорю себе: нет, остановись, это только тема для красивой поэмы, как неплохая тема для поэмы верование орфиков и пифагорейцев, что некогда будет день, через миллионы веков, когда в Афинах снова будет ходить и учить печальный Антисфен, а на Милосе будет сидеть и писать ему его друг такое же, в тех же словах письмо, и будет в его руке тот же тростник, и над ним будет стоять новая Афродита, сделанная новым Фидиасом в минуту подъема и им же изуродованная в минуту великого гнева…
И вот, идя моим садом, натыкаюсь я на дерево, имя которому Парменид и на котором растут и плоды сладкие, и плоды, которых не возьмешь в рот, ибо нет у него раздела — как и у большинства — между знаю и не знаю. Там, где он говорит нет, я почти всегда с ним, но там, где он говорит — и уверенно — да, я отхожу осторожно в сторону. Бытие его, которым он заполняет пространство, обладает не только вечностью, но и неподвижностью. Это первичная материя, которая в противоположность первопричине Талеса, Анаксимандра, Анаксимена и Гераклита, не допускает изменений, не порождает многообразных форм для того, чтобы потом поглотить их. Эта первопричина не только сегодня то, чем она была, то и так, как она была и будет во веки веков. И разве не прав тут Анаксагор, который спрашивает: где же время, если нет изменений? И как волос может выйти из неволоса и плоть из неплоти? Это — слова, и я стою над ними в нерешительности: выполоть или нет? Ибо у замученного Зенона на первый взгляд надо выполоть черепаху и Ахиллеса, но вот не поднимается рука! А с другой стороны, если очень уж жалеть весь этот чертополох слов, то можно остаться при россказнях Анаксимандра, который разделял мнение агоры, что акулы проглатывают свою молодь, как только она выйдет из яиц, а потом, выбросив ее через кишечник, снова проглатывают и так идет до тех пор, пока молодь не окрепнет, а отсюда он делает вывод, что и первые люди были зачаты в теле рыб и не покидали их, пока достаточно не окрепли.
Я обхожу слишком для меня пышного Эмпедокла, и останавливаясь в недоумении перед Демокритом, который выступил вместе со своим учителем с этими атомами. Мне они не понятны. Разве что изменится, когда все поденщики узнают об этом? Они носятся в пустоте, соединяются, разъединяются, чтобы опять соединиться. Но о какой пустоте может идти речь, раз в ней есть атомы? Зачем они летают, зачем соединяются, зачем создают будто бы миры? Так, ни за чем. Ну, и пусть себе играют эти миры в пустоте, которая остается пустотой, хотя она населена мирами! И откуда взялся сам атом? Какой он? Зачем? Для меня эти пустые домыслы подобны той злой колючке, которая пышно разрослась у нас в дальнем углу сада. И заметь: опять мелькает, точно подсказанная демонионом Сократа мысль: но в этой колючке живут золотые красавцы фазаны…
Аристофан высмеивает в своих «Облаках» все эти выдумки и изображает Сократа подвешенным в корзинке высоко над землей. Может быть, это неплохой образ — я посадил бы только в эту корзинку и многих других властителей дум. Но есть и такие, которых я при всем своем миролюбии вывез бы куда-нибудь на далекие острова, ибо в чертополохе их пустых слов задыхается жизнь, и человек не находит пути в ней. Помнишь, например, как Метродор из Лампсака истолковывал Гомера аллегорически? Агамемнон у него был, «эфир», Ахиллес — солнце, Гектор — луна, Парис и Елена — воздух и земля. Эти же глупости до Метродора провозглашал Теаген. А помнишь, как пытался Эвтидем доказать Сократу, что всякий, кто знает что-нибудь, знает все, так как всякий знающий что-нибудь обладает знанием, а кто обладает знанием, знает все.
Но пора кончать, любезный Антисфен. Всего в послании не скажешь. Да и стоит ли? Очень уж зыбка мысль человеческая и очень уж влияют на нее страсти наши. Продик пытался определить точное значение слов, Сократ трудится над уточнением понятий, но мне представляется все это бесплодным, ибо на каждом шагу смысл этот, слов и понятий, извращается сообразно с заблуждениями представителей философского мышления и еще больше в угоду честолюбию и страстям политических партий и отдельных лиц… Я с улыбкой вспоминаю сейчас вчерашнюю встречу свою с одним самосцем около храма Деметры, который, заговорив к слову о фракийцах, пренебрежительно сказал: «Полудикий народ, живущий грабежами». Это у него выговорилось без всякого затруднения, когда вся Эллада, точно сойдя с ума, только и живет, что взаимным грабежом! Тут у нас рассказывают, что знаменитый разбойник Бикт — я встречался с ним раз, когда перебирался сюда: пресимпатичное лицо… — «раскаялся» будто бы, и перешел на государственную службу к Афинам. Воображаю себе его. удивление, когда через самое короткое время он убедится, что по существу в его деятельности ничего не переменилось!
Вывод из всего этого длинного послания короток: бессильна мысль человеческая. И сознание, что в этом беды нет, что не мысль в жизни главное, не мыслью держится мир. И от этого сознания ничего прекрасная жизнь для меня не теряет. Я вполне понимаю, что Ахиллес предпочитал быть лучше поденщиком на земле, чем царем в царстве теней. Я люблю жизнь, этот удивительный поход нас, аргонавтов, за золотом — мысли теплой и милой, красоты, радости всякой. И я от души желаю тебе, чтобы жалкие грозы, исходящие с агоры на головы всех думающих людей, не тревожили твоих закатных дней и чтобы ты мог спокойно прогуливаться где-нибудь на берегу Илиссоса или под портиками гимназий в тихой беседе с людьми понимающими. Мне кажется, все мы подобны в некотором отношении Поликрату: мы бросаем в море наше сомнение, нашу тоску, наше даже отчаяние, а море выносит нам вместо всего этого — светлую радость бытия…»
Он долго сидел, задумавшись над своим папирусом и в душе его нарастало сознание великой бесполезности всяких посланий. Да, уйти в лес, как Гераклит, и там замолчать. И, любя последовательность, он принес с очага несколько угольков и среди ликующего дня сжег свое послание. Нет, нет, не мысль в жизни главное!..
После буйного, благодетельного ливня там, где остался пепел от его папируса, травы и цветы поднялись особенно сочно, зелено, пышно, и Дрозис, проходя к изуродованной Афродите, не могла сквозь сумрак своей души не любоваться этими радостными цветами…
XXXIII. ДОЛГ ПЛАТЕЖОМ КРАСЕН…
Была ранняя весна, то время, когда и дальняя Греция, азиатская, радуясь солнцу и цветам, — и солнце сияло, и цветы цвели, несмотря на все усилия маленьких софистов затопить землю своей глупостью, — шумно праздновала древний праздник Анфестерий, праздник цветов, которые в эти радостные дни приносились богам. Во время этого праздника виноделы пускали в продажу новое вино, и всюду по этому случаю шли веселые выпивки. Все храмы на эти дни были заперты, кроме одного: Диониса Освободителя, который бывал заперт в течение всего года. Всюду шумели пестрые шествия: сатиры, хоревты в звериных шкурах, силены верхом на ослах, нимфы и менады, плясавшие под звуки флейт вокруг триумфальной колесницы Диониса… В особенности пышно, шумно, безудержно праздновался этот праздник на восточном берегу Эгейского моря, в азиатской Греции: там его праздновали больше в честь умершего и воскресшего Аттиса, фригийского пастуха, которого полюбила Кибела, богиня Земли, и из ревности сделала безумным. Он оскопил себя, и был превращен в сосну. Это был праздник пробуждения природы и жизни. Во главе бесчисленных шествий шли жрецы Кибелы с факелами в одной руке и с острыми ножами в другой, прыгая, приплясывая, с раскрасневшимися лицами, с сумасшедшими глазами, с пеной у рта. А во главе шествия вели всегда на цепи ручную пантеру, а у некоторых в руках были змеи. И были люди, которых так опьяняло все это беснование, солнце, торжество весны по цветущим холмам, что в исступлении они тут же на глазах у всех оскопляли себя в честь великой богини, Матери, Земли…
Солнечной дорогой, вьющейся берегом светлого Пактола из пышной столицы Лидии, Сард, к морю шел среди этих шествий, хороводов, исступленного веселья высокий, красивый путник. Несмотря на его оборванный вид, он казался встречным каким-то царем в изгнании. При встрече с людьми власть имущими или богатыми он незаметно прятался в придорожные заросли, но когда в какой-нибудь деревушке или маленьком городке он встречался с процессией Атиса, он расцветал улыбкой и охотно вмешивался в веселье опьяненной весной толпы. Женщины — несмотря на то, что он был уже не первой молодости — не сводили с него глаз, а он не сводил глаз с женщин. И когда он, покинув праздник, уходил бело-пыльной, солнечной, уже жаркой дорогой дальше, немало женских глаз, затуманившись грустью, долго провожали его стройную фигуру и невольный вздох поднимал грудь: так вот за ним и полетела бы!..