Соколиный рубеж
Шрифт:
Как понять смысл взгляда сквозь двойное стекло фонарей и потеки машинного масла? Но я чую буравящий натиск, непрерывное, долгое стержневое усилие вынуть мой мозг, целиком заместить своей волей, и мне кажется, он не сейчас посмотрел на меня, а искал меня мысленным взглядом все время. С первой той нашей встречи под Красным Лиманом. Я не вижу в глазах его ненависти – справедливой беспримесной ненависти к представителю вида, народа, который убивает всех русских, – он глядит на меня с застарелым омерзением к себе и стыдом за свою нищету. И, наверное, все же с огромным, безотчетным влечением сильного к сильному.
Никогда мы не скажем друг другу ни слова. Я хочу показать большой палец, этим универсальным жестом глухонемых не
Мы магнитим друг друга, но стрекочет в башке вечный секундомер, кто-то из пассажиров, сидящих во мне, молотком лупит в стенку: «Эй ты там, мы хотим быть живыми!» – и, вздрогнув от набата внутри, подчиненно бросаю взгляд на красную лампочку: ну, конечно, бензина – только на возвращение домой. А если он решил меня не отпускать? Но мне кажется, что он не вывернет руль на взаимный разнос – не из страха, а лишь из инстинкта красоты боевого полета. Убивать меня так он не станет, веря в то, что способен убить красотой. Есть еще беспредельное кровно-дрожащее «жить!» – в каждом, в каждом… а в нем? Невозможно вселиться в чужую башку. В чью угодно, но только не в эту.
Нежнейшим пианиссимо, легчайшим трепетным нажимом отклоняюсь от пыточной близости на волосок. Ничтожная полоска пустоты меж законцовками растет, точно дверная щель от воровских или родительских прикосновений: «спит?» Фонарь его забрызган темным маслом, но на такой дистанции ему хоть выколи глаза: если он заложился убить, все едино ударит – лишь на чувстве пространства, шевельнувшись кутенком в мешке, всем своим напружиненным телом подавшись на гудение крови, на запах. И тут его губы поводит какое-то чувство, и, дрогнув, они расползаются в бессильно-торжествующей улыбке людоеда, открыв все тридцать два белейших зуба, и он отгоняюще машет рукой: «Исчезни же ты наконец!» Никогда я не видел такого свободного, властного жеста, и этого я ему никогда не прощу: никто и никогда не может давать мне дозволение на жизнь.
В тот же миг за спиною у нас проявляется троица «Яков» – может быть, он сначала увидел собратьев, а потом уже рыцарски мне замахал, не желая смотреть смерть беспомощного, отпуская меня, раз не может убить меня сам. Никогда не узнаю. Вмиг валюсь на крыло и пикирую, разодрав нашу спайку по незримому шву. Выхожу из пике на пологую горку над грядой невысоких холмов, оборачиваюсь на уменьшенный до размеров стрижа абрис русского, что уже отвернул от меня на восток, и с торжествующей тоской освобождения, с какой-то радостною мукой обворованного выпускаю из себя все, чем был переполнен до набатного звона, из чего от макушки до пят, от винта до рулей состоял.
Русский тонет в холодной, смиренной, обессмысленной голубизне. Сколько мы с ним летели крыло о крыло? Вряд ли больше минуты. И за это ничтожное время, каждой связкой и жилкой готовый откликнуться на любое движение его, я успел его так хорошо рассмотреть, стольким с ним обменяться, точно мы одолели расстояние Минводы – Берлин. Время точно не двигалось. Время – это такая вода: то сжимается, то расширяется, замерзает, кипит… Он дал мне странное мгновение высшей жизни, этот русский. Что же значил последний его отгоняющий жест? Никогда не узнаю. Не имеет значения. Непрерывно-живая красота боевых эволюций пресеклась, когда мы встали вровень, приварившись друг к другу законцовками крыльев. Дальше мы уже не убивали, а жрали друг друга глазами. Завтра мы повстречаемся снова. Ареал обитания – Кавказ. Я не высчитываю степень вероятности, не делаю поправок на сопутствующий мусор, на рои бомбовозов с его и моей стороны – все, что может лишить нас возможности пообщаться один на один. Мы не можем не встретиться. Это не мистицизм. Это, если угодно, законы природы. Как не разрубишь пополам магнит.
Я один. Где мои Rottenhunde? Не хочу на возвратном пути напороться на русскую стаю – ощущаю себя оплывающей от головного фитильного жара свечой, потерявшим границы и прочность железным куском. Не могу не признать – тело врать не умеет. Столько пота никто из меня не вытапливал…
На тринадцать часов, десять градусов ниже проклюнулись два черных зернышка. Пришпорив немного свою Минки-Пинки, ращу эту пару в стекле: трапециевидные крылья, носы… ну да, это Дольфи и Кениг. Где Курц? Мне кажется, я знаю, где он.
– Говорит пять-один. Эй, вы там, обернитесь. Никого не забыли?
– Прости, командир, – отзывается Кениг виновато-страдальческим голосом. – Нам пришлось уходить из-за жажды! Бензин на нуле!
– Командир, ты прикончил его?! Скажи, что ты прикончил этого ублюдка! – умоляет Гризманн, задыхаясь от бешенства и унижения.
– Нет. – Выясняется, это довольно болезненно – признаваться, что ты не убил.
А они ведь так верили во всемогущество Борха, как в какой-то природный закон, всюду действующий с одинаковой неумолимостью. – Хорошо, тебя не удивляет, что сам я живой. – И без жалости – раскаленным паяльником в мозг: – Я так понял, о Курце мне лучше не спрашивать?
– Этот русский попал ему прямо в фонарь, – сквозь зубовное сжатие стонет Гризманн…
Ветер студит меня, я стою на земле. Минки-Пинки, живая, собака, чьим именем я назвал свою тысячесильную девочку, осчастливленно тычется мне мокрым носом в ладони. Вокруг нас – пропыленные парни с загорелой обветренной кожей, полуголые, в майках, в трусах. Большинство – племенные красавцы с костяками и мускулами Аполлона Помпейского. Я смотрю на их бицепсы, плечи, невредимую, цельную плоть и как будто бы только сейчас понимаю, что любое из этих божественных тел – тело Кенига, Дольфи или даже мое – может быть прямо завтра разорвано; с неожиданной ясностью вижу, как оно, чье-то тело, превращается в черно-багровую обезличенную головню, как оно разбивается, плющится, точно ковочным прессом, при соударении инвалидной машины с землей.
Из недр нашего штабного блиндажа выбирается Реш – тяжело, словно из-под завала: кроме Курца, эскадра за сутки потеряла еще четверых.
После смерти Шумахера командиром эскадры назначен был Реш. Если бы в нашей стае была «демократия», мы бы единогласно избрали его же.
– Ну и как он вам, Герман? – Реш глядит на меня понимающим взглядом – он еще год назад, в безмятежном, счастливейшем августе, был так же сумрачен, говоря: эти русские будут нас убивать, мы сильнее, но мы не бессмертны, как бы в это ни верилось, как бы явственно ни ощущалось.
– Он остался живым, – пожимаю плечами со значением: «этим все сказано». – Я уж было совсем разуверился, что когда-нибудь это скажу, но, по всей видимости, мы столкнулись с чрезвычайно одаренным человеком. Это решительно противоречит нашей расовой теории, но зато не вступает в разлад ни с теорией Дарвина, ни с представлением о Божественном промысле.
– Ну что ж, поздравляю, – усмехается Реш, зная, чем я питаюсь – Наконец-то вы встретили сильного русского. Поздравляю вас всех, господа. Эти красные черти, полагаю, из тех, кто сумел выжить на протяжении всего сорок первого года. Слабых мы сожгли сразу, а эти остались. Только самые сильные в их воздушном питомнике. Они прошли естественный отбор, который мы устроили иванам, и теперь представляют угрозу много большую, чем изначально. И если мы не перережем их сейчас, то через год придется начинать сначала. Оставшись живыми, они воспитают других, молодых, и это будут новые дивизии – с чем, с чем, а с поголовьем у русских все в порядке. А нам, в свою очередь, Герман, придется заняться вот этими… – Он задрал лицо к небу и кивнул на закат, как на завтрашний день.