Сокрытые лица
Шрифт:
И только он собрался заговорить, Вероника, не дожидаясь его слов, вскинулась и вцепилась в ту его руку, где был крестик. Он невольно отпрянул. Как она догадалась? Но никакое слово не могло быть красноречивее, чем простой жест – открыть ладонь, так он и сделал. Вероника выхватила крест и в слезах рухнула в объятья графа. Он прижал ее к себе с той обволакивающей ответной вкрадчивостью, кою, похоже, унаследовал от ухоженной зелени старых французских парков. Его жесты были бархатны и осознанны, как у дерева-защитника, а Вероника, даже со склоненной головой и в волнах возбуждения, казалась возвышенной и спокойной, как башня. Граф, ожидая окончания первого прилива горя, держал ее молча в объятьях, а опечаленные глаза его, увлажненные нежностью, сквозь тяжелые пряди Вероникиных волос, касавшихся его губ, оглядывали богатую ласкающую взор обстановку гостиной.
День за окном помрачнел, начался снегопад, а внутри все словно оживало в тепле двух черных мраморных каминов, размещенных напротив друг друга, потрескивавших в унисон двумя симметрично выложенными поленницами. Над обоими каминами висели два продолговатых, смотрящих друг на друга зеркала,
Именно в этот момент внезапно случилось нечто непредвиденное. Вероника прекратила плакать, подняла склоненную голову и, полуприкрыв глаза, приблизила лицо к графу, предлагая ему свои губы. Грансая осенило, какое возникло чудовищное недоразумение, и он, отталкивая Веронику, воскликнул приглушенно, будто про себя:
– Ох, это ужасно! Невозможно!
Произнося это, он быстро поднес сжатый кулак к щеке – подавить острую боль в шраме, а из-за резкого движения, с коим он отстранился от Вероники, его трость шумно упала на пол. Опасаясь, что ревматизм не даст ему произвести этот маневр, он не стал поднимать трость, а без ее помощи мучительно доковылял до дивана и оперся на его спинку. Там он замер на миг, повесив голову, будто устыдившись, а в мозгу у него бушевала буря противоречивых мыслей. Неуклюжесть всех его последних движений была противна его гордости: измученный болью, скованный, пойманный в ловушку постыдной оскорбительности чудовищной путаницы имен и людей.
Вероника, не отрывая ледяного инквизиторского взгляда, следила за малейшим его движеньем, убежденная, что совершенно верно истолковала его состояние – он отстранялся из-за своей физической немощи! Пусть он инвалид – тем больше она его любит. Она решительно шагнула к нему и презрительным тоном, что походил бы на голос ярости, если бы не гораздо более властный зов ее страсти, сказала:
– Если бы вы не вернулись, я, наверное, умерла бы от болезни, что целый год терзала мне душу! Вы когда-нибудь задумывались, каково это – так любить? Как можете вы бояться, что шрамы или какие угодно иные увечья могут разлучить нас, когда я могла любить вас даже без лица! Ничто теперь не отнимет у меня мечту – я знаю, что мой мираж был действительностью. Вы не представляете себе, как я страдала. В этом расстройстве я утеряла даже память о вашем взгляде, и, словно жуткая слепица, опознала бы вас, только прикоснувшись к кресту, который дала вам.
Она с чувством поднесла крестик к губам, но в тот же миг вся ярость будто истекла из нее резкими волнами припадочной, усталой силы – казалось, вся эта ярость собралась в подавленности ее черного уныния. Она нервно заходила по комнате, и три ее собаки встревоженно следили за ней, будто бродила она по краю приступа безумия и вроде бы осознанно обходя некоторые участки сложного узора на восточном ковре цветов крови и лотосовых бутонов. На лице у нее читались одновременно угроза, дерзость и ребячливость, все тело рябила мелкая, словно рассвет страха, дрожь, а сама она будто кренилась под тяжестью своих волос – того и гляди переломится пополам. Она внезапно стала безгласой, и ее не было слышно, но вот, наконец, с усилием стряхнула напряжение, чтобы смочь заговорить, однако удалось ей лишь шипящее чуть различимое бормотанье, да и то – через силу:
– Это счастье, от которого я так пла́чу, – это пустяки! Пройдет…
Но голос ее все-таки захлебнулся в нераздельном, мучительном возбуждении, а на лице застыла все более ужасающая улыбка. Отбросив недавнюю задиристость, она подошла к графу чуть испуганно, будто моля о снисхождении к ее теперешнему состоянию, чтобы он вновь обнял ее.
– Увы, – сказал Грансай, – и все же мне нужно кое-что вам сказать!
– Нет! Нет! – удалось выкрикнуть Веронике. – Нет! Я люблю вас! Что бы ни услышала!
Граф Грансай вновь помедлил, обнимая тело Вероники, теплое и желанное – кипящее, разъедающее, язвящее тело самого безумия. Так они и стояли, соединенные злой судьбой, притиснутые друг к другу двухглавым змеем случайности, и Вероника обрела облегчение в тихих благодатных слезах, чья сладость будто сковала их еще большими цепями… Ибо Грансай преступно молчал, и с каждой прожитой ими секундой недоразумение становилось все более непоправимым. Вокруг них и во внезапно оживленных завоевательских глазах Грансая каждая безделушка, каждая фарфоровая посудина, каждое хрустальное украшение, каждый золотой угол и каждая прядь Вероникиных волос заблестели губительным радужным огнем опала. В каждом предмете – от цветков лотоса на ковре до самого сердца каждого из обильных снежных хлопьев, что валили за окном, – он зрил, как сверкают искры вожделенья, и чувствовал, как они оставляют обжигающий след, искры в глубине шести глаз трех афганских борзых, что глядели на него искусительно.
И вот уж Грансай, трус, задавался вопросом: «Как осмелюсь я сказать этой женщине, только что обретшей счастье, что тот, за кого она меня принимает, мертв, и что вместо утешителя она обрела во мне посланника смерти! Зачем оно нужно, это непоправимое слово, кое лишь уничтожит великую иллюзию, но никак не изменит хода судьбы?» Зачем обрекать себя на потопление разговором, если все, что потребно, – лишь помалкивать и уцелеть? Вероника исключительно красива, но даже будь оно иначе, лихорадки ее пыла хватило бы ему, чтоб ее желать… Так славно было не знать, кто в чьих руках, кто сильнее обманывается… так велико было наслаждение этой сумятицы чувств и личин. Так мало было Грансая и в имени, что он присвоил, и в ее подложной памяти о нем, без лица, такого несбыточного… И тогда, взяв Вероникино лицо в свои руки, Грансай поцеловал ее со всей чувственной искусностью своего виртуозного опыта, и тем пристальным поцелуем узурпатора и предателя запечатал милосердную высшую ложь жалости, на коей основал союз из будущей жизни.
На следующее утро граф Грансай получил письмо из Франции от своего поверенного Пьера Жирардана:
Дорогой месье Грансай,
Когда это письмо окажется у Вас, разорение нашей равнины Крё-де-Либрё будет в разгаре. В безжалостных руках захватчика развитие угледобычи и еще более разрушительных военных отраслей промышленности уже опустошили целую область старых виноградников во владениях Сен-Жюльен, равно как и в окрестных лесах, кои срубили, не пожалев и древнего ключа, что в них бьет, помните? Вам нравится называть его «фонтаном Адониса». Эта земля теперь неприступна, окружена колючей проволокой и проводами под высоким напряжением. Что бы стало с владениями Мулен-де-Сурс, принадлежи они по-прежнему Рошфору? Мулен, ключевой источник водяной энергии, несомненно превратили бы в громадную электростанцию. Пока такого исхода, похоже, можно избежать или хотя бы отсрочить его.
Считаю своим долгом уведомить Вас в этой связи о смелости, преданности, духе жертвенности и верности всем Вашим представленьям, кои, вопреки трудным условиям времени были единственным обычаем поведения мадам Соланж де Кледа. При возникновении тяжебных неурядиц мадам де Кледа всякий раз делала мне честь, взывая ко мне и неизменно задавала один и тот же вопрос: «Чего в этих обстоятельствах желал бы граф?» И я, сделавшись Вашим скромным толмачом, передавал Ваши пожелания – сохранение равнины Либрё и сопротивление, – и она всегда подчинялась без промедленья, слепо, рискну сказать, и зачастую даже не желая слушать моих наставлений в благоразумии, когда цели можно было достигнуть полнее.
Сразу после Вашего бала мадам де Кледа приехала и обосновалась в Мулен-де-Сурс и с тех пор там и пребывает. Первым делом она выдала указанье посадить триста квадратных метров пробковых дубов, зная, что граф так желал этого. Посадку произвели в благоприятнейшую погоду – легкие дожди прервали затяжную жару. Братья Мартан занимались этой работой и выбрали очень молодые дубы в роще Сен-Жюльен, пересадили их, каждый с большим комом глинистой почвы того же богатого состава, что и в Мулен-де-Сурс. Все прижились и за эти семь месяцев, покрывшись новой листвой, уже заимели юношескую стать. Отец братьев Мартан, сейчас парализованный на правую руку, в прошлое воскресенье пришел поглядеть на них и говорит, что если зима будет мягкой и «не испортит воздухов», их можно будет метить на сбор пробки.
Дорогой граф, я не желаю брать на себя право пускаться в рассуждения о бессчастных отношениях между Вами и мадам Соланж де Кледа. Однако совесть моя не даст мне покоя, если, имея возможность день за днем наблюдать за ее поведением и знать о ее состоянии, я преступной утайкой скрою от Вас следующий факт: мадам де Кледа из-за недостатка Вашего милосердия к ней и прощения внутренне чахнет. Ни разу не слышал я ни малейшего намека на природу ее страданий, но из того, что есть в нас от проницательного здравого взгляда крестьянина, можно различить по едва заметному свертыванию верхних листьев, незримому для всех остальных, что дерево сохнет. Мадам де Кледа хватает благородства страдать неприметно, как прекраснейшее и самое хрупкое из всех дерев, только что посаженных на Вашей земле. Хотя бы из-за этого я молю Вас о пощаде. Prince maintient [46] .
Прошу Вас, дорогой граф, принять безусловную и весьма восхищенную преданность Вашего покорного слуги,
Пьер ЖирарданКак только граф прочел письмо от своего поверенного – сразу же сел и написал Соланж следующее:
Chérie Соланж,
Никто не может быть более униженно и более жестоко согбен судьбой, чем я, пишущий Вам это письмо. Да, я вынужден признаться Вам, тогда же, когда женюсь на Веронике Стивенз, что люблю Вас. Моя любовь к Вам – более не искусственный плод метаний моего ума. Я люблю Вас так, как всегда был должен, – как жену. И должен иметь смелость сказать Вам, что эта отвратительная кутерьма непоследовательности – не бред. Я сам тщетно пытался пробудиться от кошмара. Но увы – мой брак столь же неизбежно действителен, как и моя страсть к Вам. Каким бы невероятным это все ни казалось Вам, поразительные обстоятельства, в которых эта безумная случайность запутала мои решения, покажутся Вам еще более фантастическими. Но знайте, что я чту Веронику и принял на себя священные обязательства по отношению к ней, исполнение коих – воплощение ее счастья – будет моим единственным искуплением двойной вины перед человеком, делящим со мной жизнь, и тем, кто ныне мертв, кого я предал, чьим доверием был наделен.
Дорогая, прекрасная, возлюбленная Соланж, позвольте мне так обратиться к Вам в первый, единственный и последний раз, ибо теперь я примусь познавать беду, что была Вашей, – Ваше презренье заставит Вас забыть меня, я же Вас никогда забыть не смогу! Черному памятно белое, темноте – свет, раскаянье – совести, а Вы стали моей совестью, моей озаренной равниной Либрё, Франция Соланж! Губы-цветы – так я запомнил Вас, в тот вечер нашего расставания, когда обрек их на тишину, так несправедливо обидев Вас. Губы-жасмин!
И лишь одно утешает меня. Я мог бы избавить себя от позора – не говорить Вам, что люблю Вас, но я так не поступил. Это признание навечно клеймит и наказывает мою свирепую гордыню, повелевавшую всей моей жизнью. Быть посему. Не сказать Вам всего было бы слишком низко с моей стороны. Подлинная картина моей нравственности избавит Вас от вашей щедрой иллюзии. Знайте же, что я побежден, но все еще жду от Вас словечка, если таковое может быть. Если нет, я заранее готов ничего более не знать о единственном созданье, которое любил в этой жизни и которое обожаю.
Шлю Вам свое уважение. Спасибо, госпожа, за посаженные Вами дубы.
Эрве де Грансай