Сокрытые лица
Шрифт:
Внизу, во дворе, кто-то колотил кулаком в дверь, а Титан лаял и хрипло выл. Д’Анжервилль пошел открыть и увидел на пороге Жирардана, Жени, двух братьев Мартан и еще двух крестьян, помогавших нести на плечах Пресвятую Деву-Утешительницу. Все держали в руках потушенные свечи и, снедаемые беспокойством, ждали, собравшись плотным кружком. – Пришлось отнести мадам Соланж к ней в комнату, – объяснил д’Анжервилль. – Она, кажется, очень больна… похоже, простудилась. Пусть Мартан сбегает за врачом…
Все молча отправились в обеденную залу, сложили огарки на стол и тут же отошли – все, кроме Жирардана: тот собрал бумаги и прилежно скатал их вокруг самого длинного огарка. Д’Анжервилль помогал ему в этом деле и попросил Жени принести стакан горячего вина для поверенного.
– Я подожду, – сказал тот, – что скажет врач. – И добавил: – Ее, конечно, очень огорчило посещение сына.
Врач выявил, что состояние Соланж крайне серьезно. У нее случился припадок мозговой лихорадки, в легком сильный застой. Врач выдал предписания и пообещал к полуночи зайти еще раз.
Сунув все документы под мышку, Пьер Жирардан ушел в поместье Ламотт, где Пранс всегда держал для него на втором этаже приготовленную комнату – на те случаи, когда Жирардан не успевал вернуться в свои маленькие владенья в Нижнем Либрё дотемна.
– Ну и дождь был, мой добрый Пранс! – сказал поверенный, когда старый слуга открыл ему входную дверь. – Не видал ничего подобного и за десять последних лет! – Затем спросил: – Много ль бед с кровлями? В моем доме устранять протечки будем добрые две недели.
– О том уж позаботились, – скромно ответил Пранс.
– Что? – вскричал Жирардан. – Каменщики уже нашли время?
– В такие времена, – объяснил Пранс, словно извиняясь, – не хотелось ничем таким беспокоить графа. У меня пять мешков цемента… Месье, быть может, помнит, что каждое воскресенье до сделки с Рошфором я клал камни в рыбацкой хижине у большого шлюза. Сдается, немцы
Жирардан снял плащ и галоши.
– Вы чудо, Пранс, – взвалили все старое поместье на свои плечи. А тот малый, Тиксье, агент бошей, докучал ли вам с вопросами о предполагаемом самоубийстве графа Грансая?
– О том уж позаботились! – повторил Пранс. – Он утонул – «несчастный случай» на рыбалке, две недели тому.
– А ваш сын, Пранс?
– Все еще в тюрьме в Германии. Но пишет, что скоро вернется.
Вдруг засуетившись, Жирардан обратился к Прансу:
– Я на минуту поднимусь в комнату графа. А вы тем временем соберите мне что-нибудь поесть – вы знаете, как я люблю разогретое.
– Знаю, – ответил Пранс. – Я со вчерашнего утра готовил для месье tripes à la mode de Caen [49] . Я знал, что шествие затянется допоздна и месье не успеет вернуться в Нижнюю Либрё.
Оказавшись в комнате у графа Грансая, мэтр Жирардан закрыл за собой дверь и заперся. Тут же бросил скатку документов на кровать, уселся на секунду в кресло рядом и, растерев лицо руками, позволил себе долгий свистящий вздох облегчения. Затем направился к шкафу красного дерева на длинных узких бронзовых ножках в египетском стиле. Открыл шкаф, взял маленький череп святой Бландины, повернул и посередине затылочной кости нашел надпись тушью, которую сам нанес ранее, в соответствии с тайными указаниями, полученными в письме графа Грансая. Он вновь переписал надпись на крахмальный манжет и, отчеркнув колонку с цифрами, сложил их – из предосторожности, чтобы казались просто арифметическим действием, а затем уселся за стол Грансая. Там он надолго занялся сокрытием каждой страницы плана – приклеивал их к оборотам карт в старом атласе. Покончив с этими трудами, Жирардан положил огарок свечи рядом с черепом святой Бландины, закрыл шкаф, сунул атлас со спрятанными планами под мышку, выключил свет, запер за собой дверь и вернулся в пустую гостиную. Стол озарял искусно вырезанный обнаженный Силен с обвислой, шероховатой веткой канделябра из окисленного серебра. Сразу за кругом света, отбрасываемого свечами, благим духом замер старый Пранс, ожидая церемонно пододвинуть кресло, когда Пьер Жирардан, поверенный, соблаговолит сесть и приступить к трапезе.
Через несколько дней Жирардан уже был в Париже. В небольшой комнате в гостинице на улице Вивьенн он тщательно причесался, готовясь навестить коммунистическую группировку, с которой назначил беседу. Его рубашка, изощренно залатанная и заштопанная, особенно у ворота, тем не менее имела отстегивающийся воротник, манишку и манжеты, и вот они были безупречны и накрахмалены, как доспехи, а Жирардан серой ниткой и упрямыми пальцами пришил болтавшуюся пуговицу на гетре, а гетра та относилась ко временам его свадьбы тридцатишестилетней давности, и время придало ей неопределимый зеленоватый оттенок, напоминавший некую грибную плесень.
Взаимодействие с людьми, которых он собирался повидать, столь не знавших законов ни божьих, ни людских, ни приличий в целом, было ему неприятно; в равной мере и оттого же он чувствовал, что должен явиться пред ними в наилучшей форме, ибо никогда он не ощущал себя до такой степени, как в данных обстоятельствах, символом святости частной собственности и фанатической твердыней традиции. Почтенный и преданный республиканским институтам, но в глубине души по-прежнему монархист, он ненавидел интернационализм и демагогические словеса людей этого сорта.
Пройдя через нескольких посредников длинным хитроумным путем, он наконец оказался препровожден в подземную комнату, грязноватую и освещенную лишь настольной лампой с металлическим абажуром, где он и встретился с «группировкой». Заговорил с ними любезно и сухо:
– Месье, я прибыл, чтобы передать вам копии планов, по которым немцы предприняли индустриализацию долины Либрё, – и тем самым, как вы знаете, лишь неукоснительно выполняю приказ графа Грансая. Опасность, которой я и несколько моих друзей подвергли себя, добывая эти бумаги, к счастью, позади, но ради них и ради меня самого прошу вас забыть, что вы меня когда-либо знали, в ту минуту, когда я выйду за эту дверь, и никогда не засылать ваших людей, ни под каким предлогом ко мне в Либрё. Наш общий враг нисколько не дремлет, за любым движеньем, производимым мной, пристально следят, и любая неосторожность с вашей стороны может смертельно угрожать и вам, и нам. Если приказы графа того потребуют, мой ход будет первым, и я вновь прибуду сюда.
– Да вы уж струхнули, – сказал кто-то из группировки раздраженно. Он опирался о стол, за которым, ни разу не подняв глаз на Жирардана, что-то постоянно писал.
– Подобное замечание кажется мне по крайней мере невнятным, – едко произнес Жирардан.
– И все-таки, – вмешался профессор Бруссийон примирительно, – товарищ сказал, что имел в виду, и я постараюсь перевести это вам на язык, для ваших литературных привычек менее грубый и возмутительный. Штука в том, что ваше буржуазное воспитание – а иначе и быть не может – совершеннейшая противоположность прогрессивным законам революционной этики. Бухарин, если не ошибаюсь, сформулировал это яснее и прямее всех: свободная, пусть и безмолвная приверженность любым революционным действиям обязывает отказываться от притязаний на индивидуальную мораль. И в этой связи есть еще две пространные главы у Плеханова, в высшей степени просветительные и помогающие понять, что «эмпириокритицизм», в этическом и гегельянском смысле слова…
– Господа, – сказал Жирардан, отважно прерывая профессора, – все это в моем буржуазном воспитании соединено в одном слове – «честь».
Воцарилась неловкая тишина. Затем профессор Бруссийон дружески, но с подначкой ответил:
– Честь… красивое слово, однако для изучения ее предмета довольно трудно найти специализированные трактаты.
– Все это я узнал от матери, – ответил Жирардан, вновь изящно натягивая перчатки.
– Как бы то ни было, – нетерпеливо сказал человек за столом, продолжая с видом бюрократа что-то писать, – прощайте, товарищ! Вы неплохой парень, и партия не забудет услуг, только что ей вами оказанных.
– Надеюсь. Доброго вечера, господа! – сказал Жирардан, холодно откланялся присутствовавшим и собрался уходить.
Тут бюрократ швырнул ручку на стол, впервые за все это время впрямую глянул на Жирардана и взорвался:
– Слушайте-ка, это что еще за манера называть нас сквозь зубы «господами»? В этом помещении мы все равны и одинаковы – товарищи! Par exemple! [50] И вам бы пристало нас побаиваться!
– Да ну к черту, пусть зовет «господами», раз ему так нравится! – воскликнул другой товарищ, читавший в углу газету.
– Ну и ладно! – завершил бюрократ. – Доброго вечера, месье!
– Доброго вечера, товарищи, – невозмутимо отозвался Жирардан. – Я вошел сюда на равных, но ухожу с убеждением, что, если вы товарищи, я – господин, а если вы господа, я тогда – товарищ.
Бруссийон вытолкал его в коридор.
– Не берите в голову, – сказал он, – отныне и далее будем полагаться на общего врага, что он смажет все еще поскрипывающее колесо общественного единства грядущей революции. Однако все мы благодарны вам до конца жизни, а это все – банальный песок разности воспитания. Не волнуйтесь: мы сдержим слово, и в Либрё вас никто беспокоить не будет. Спасибо, спасибо. – И он пожал Жирардану руку.
Проведя в Париже несколько недель и получив письмо с неплохими новостями о здоровье Соланж де Кледа, он вернулся в Либрё. Собирался сразу наведаться в Мулен-де-Сурс, получить все новости напрямую и навестить мадам, если позволит ее состояние. Но уже издалека, с дороги, Жирардана не на шутку обеспокоил свет, сиявший в ночи, судя по всему, из окон поместья Ламотт. «Уж не из комнаты ли графа этот свет?» Поверенный отчетливо помнил, что выключил его прежде, чем повернул ключ, а ключ лежал у него в кармане! Он прибавил шагу и вскоре, добравшись до первого поворота, ведущего из дубовой рощи, понял, что его страхи имели все основания. Быть может, Пранс, располагая другим ключом, вынужден был зайти в комнату – проверить, нет ли новых протечек… Нет, маловероятно. Никогда никаких протечек в той комнате не бывало. Но вообразите остолбенение Жирардана, когда он, приблизившись к поместью, обнаружил, что входная дверь приоткрыта. На миг его посетила мысль о ворах. Он осторожно, на цыпочках вошел внутрь, призраком поднялся по широкой лестнице и вошел в комнату графа. За столом Грансая восседал нацистский офицер, по бокам стояли охранники. Лицом к ним на стуле сидел Пранс, поднявшийся при виде Жирардана с места. Офицер на трех пальцах одной руки удерживал череп Святой Бландины, а другой нежно поглаживал свечной огарок. У офицера были серые мечтательные глаза и красное лицо, очень острый нос так бледен, будто вся кровь отлила от кончика, и именно в этом хрящеватом кончике носа сосредоточилась вся его свирепость. Солдат внес еще один стул для Жирардана, и когда тот уселся, офицер заговорил с ним на довольно приличном французском.
– Нам необходимо получить от вас два объяснения, – сказал он. – Во-первых… – Тут он подбросил череп святой Бландины и ловко поймал его перевернутым. – Во-первых, просим вас уточнить адрес, написанный тушью на обороте этого черепа. – Он указал концом огарка на крошечную цифру, начертанную там Жирарданом. – Во-вторых, где копии всех планов, которые были намотаны на эти свечи? – Он бросил многозначительный взгляд на пол рядом со столом, где лежали горкой свечи, принесенные из погреба. – Вы не обратили внимания, что воск чрезвычайно хорошо сохраняет отпечатки, особенно густых чернил инженерных чертежей. Взгляните сами, как легко прочитать малейшие детали, хоть они и бледны.
Жирардан принял свечу, протянутую ему для рассматривания.
– Вы правы! – ответил он спокойно.
– И вот еще что, для полной уверенности: ваш милый патриотический план саботажа уничтожен еще в яйце.
– Что ж, – сказал Жирардан, – тогда представьте, что моя тайна – маленькая белая коробочка, которую можно открыть, но нельзя закрыть. Яйцо тоже можно разбить. Коробочку – мою тайну – вы не сможете восстановить, ибо тело мое и тайна едины. А внутри вы найдете лишь немного желтка, немного белка, самую малость – мою бедную маленькую жизнь. Я вам ее подарю.
– Хорошо. Подумайте об этом, – сказал офицер, желая покончить с этим разговором. – Вероятно, ни один из вопросов, которые я вам задал, пока не интересуют нас всерьез, и мы знаем все, что необходимо, и о том, и о другом. Не из тех ли это документов, что вы передали неделю назад, к примеру? – Он выдвинул ящик и показал один из переданных Жирарданом планов, и поверенный незаметно прикусил губу.
– В таком случае, – сказал он, – с чего вам настаивать на том, чтобы я сдал моих товарищей?
– Из принципа, – ответил немец ледяным тоном.
– Ах, понятно, – отозвался Жирардан. – Из «принципа бесчестья». Так вот: мои принципы противоположны!
– В принципе, – запальчиво вставил другой офицер, – ваша казнь состоится через три дня, считая с сегодняшнего. Вы можете смягчить свою участь – в зависимости от степени сентиментальности и утонченности, на какую сподобитесь, указав нам на тех, кто вас поставил в такое положение. Знайте, что мы проведали обо всем этом заговоре благодаря одному из ваших протеже-коммунистов, не придумавшему ничего умнее как скрыться в поместье, когда мы его выслеживали.
– Я не мог отказать в гостеприимстве человеку, преследуемому врагом, – вставил, оправдываясь, Пранс, – я и представить не мог, что…
– Заткнитесь! Это мы тоже запомним! – сказал офицер, вставая с места, а солдаты тем временем арестовывали Жирардана.
– Я не заговорю, – повторил тот, проходя в дверь, а когда его уводили, бормотал: – К черту эмпириокритицизм! К черту товарищей! Ха! Я им покажу, как умирают господа!
В Либрё поговаривали, что Пьера Жирардана пытали, но он не заговорил, а виконт Анжервилль в день, когда получил новость о его аресте, доверив заботу о Соланж, чье состояние уже не было серьезным, врачу из Либрё, тут же уехал в Париж – пытаться сделать все возможное, по всем связям и со всем влиянием, чтобы спасти Жирардану жизнь. Но день казни поверенного графа Грансая приближался, а вестей от д’Анжервилля все не было. Что с ним могло стрястись?
И вот уж все надежды утеряны, и наступил день и час смерти Жирардана. В половине пятого утра петухи уже начали клевать гребни рассвета, а расстрельный взвод вывел Жирардана в чистое поле, окруженное юными тополями. Роса на стали винтовок свернулась жемчугами, и гетры Жирардана от прогулки по чертополохам промокли насквозь. Ему не было страшно, но вдруг пришлось подавить порыв к слезам – не за себя, а за Соланж де Кледа и ее хворь; он вспомнил о ней, о том, что виконт Анжервилль все еще не вернулся, и убоялся худшего. Пьер Жирардан повернул голову к Мулен-де-Сурс.
« Mon Dieu! – сказал он себе. – Как одинока и беспомощна бывает жизнь!»
В этот час комната мадам Соланж де Кледа в Мулен-де-Сурс была скорее всего затоплена тьмой, ибо свет лишь только рождающегося дня еще слишком слаб, чтобы пробраться сквозь щели в закрытых ставнях. Но через узкое окно в гостиной, не укрытое ни ставнями, ни шторами, этот блеклый, неспелый свет, не ведающий трагедий, тот же, что впервые озаряет лица мертвых, начал неумолимо заполнять своими бегущими тенями трапезную и круглый стол, укрытый темно-шоколадной скатертью, и, казалось, она с восходом солнца раздается вширь. Небо, опять в тучах, грозило дождем. Жирардан дал завязать себе глаза и воскликнул:
– Vive la France! [51]
После обеда погода улучшилась всего на два часа.
Вышел прекраснейший весенний день. Великие трагедии всегда происходят при великолепном свете, который превращает малейшие детали в точеный рельеф. Солнце, сообщник всех драм, выкрасило все шесть ног каждого муравья переливчатым отражением пейзажа…
Поговаривали, что кто-то в Либрё в отместку нарисовал свастику на гладком валуне пальцем, обмакнув его в захолодевшую кровь Жирардана, и что муравьи устроили вокруг нее вакхический ритуал и отчитали четки своей ненасытности.
Вечером того дня, когда казнили Пьера Жирардана, вновь пошел дождь, но на сей раз с водой объединились ветер и снег. Сидя на кухне, Жени шила, а Мартан-старший, устроившись напротив, вырезал ножом трубку из вереска. Между ними был длинный кухонный стол, а на столе справа и слева на равном расстоянии помещались черная бутылка красного вина и щербатая глиняная тарелка с двумя голубовато-белыми грибами и двумя трюфелями размером с кулак. А рядом с ней – еще одна, белая, тарелка с двумя отрубленными петушиными ногами и печенью… В этом была вся Франция – кровь земли, цветы рая и ада, цветы падающих вод, черный огонь снизу… и петух, тотем, принесенный в жертву Шантеклер.
Под столом, в точности под белой тарелкой, спал кот.
– Я говорил в день казни, что погода не улучшится, – сказал Мартан. – Вот когда он был нужен, ветер-то, какой сейчас дует.
– И все никаких новостей от виконта д’Анжервилля, – вздохнула Жени, глядя в полуоткрытую дверь на круглый стол в обеденной зале, который сейчас укрывала шоколадно-коричневая скатерть, но поверх нее стелили белую, когда мадам здравствовала, а месье виконт был здесь.
– Что до меня, я думаю, мы уж виконта Анжервилля не повидаем, – сказал Мартан. Потом спросил: – А мадам Соланж как? Получше хоть?
– Ей лучше, конечно, ей лучше! Уж всяко больше не лихорадит, но что-то там неладно. – Жени показала пергаментным пальцем себе на лоб, весь в созвездьях веснушек, и покрутила черноватым ногтем, будто пыталась отверткой пальца ввернуть ржавые шляпки шурупов своих веснушек, что смахивали на жирные кляксы очень густого золотистого соуса, отделившегося от растаявшего сливочного масла ее кожи. – Хорош колотить! – крикнула Жени.
Мартан перестал стучать трубкой по столу, вытряхивая из нее стружки, забившие отверстие, и рука его замерла на весу.
– Что такое?
– Ничего, – ответила Жени. – Показалось, что мадам звала.
Мартан встал, подошел к окну.
– Вот! – сказал он. – Я слышу то же, что и ты! Будто все собаки в Либрё взялись брехать хором, невесть почему. Слушай, слушай! – Так оно и было. – Знаешь, когда такое бывает, до сих пор говорят, что это граф л’Арнан едет по небу на черной своей лошади.
– Сказки, – отозвалась Жени. – Хочешь напугать меня.
Кот проснулся и одним прыжком, будто испугавшись, исчез в обеденной зале.
– А еще говорят, что, когда он едет, куры от ужаса хлопают крыльями, овцы в овинах жмутся, а дети просыпаются в люльках и давай реветь.
– Помолчи ты, а? Что тебе сделать – вина налить? – Она плеснула вина в стаканы и вздохнула: – Боже помилуй! Как подумаю, каково мадам будет, когда узнает она, что Жирардана расстреляли! Надо бы не говорить ей как можно дольше – и я-то уж точно не стану. Пусть кюре скажет.
От раздавшегося сверху крика Жени вздрогнула и пролила вино на стол.
– Тс-с! Она проснулась!
– Жени! – повторил голос Соланж де Кледа.
– Да, мадам! – ответила Жени и, крестясь, поспешила к лестнице.Глава 8. Химера химер, всё есть химера!
Любить и не знать, кого.
Кальдерон де ла Барка
Прошло примерно семь с половиной месяцев – скорее больше, нежели меньше, – как граф с Вероникой поженились и зажили сразу после медового месяца в великолепном дворце-асьенде в Палм-Спрингз, где во времена Джона Корнелиуса Стивенза имелся зоологический сад с дикими зверями и частный аэродром. Из-за лишений военных лет эти два акра, лишенные львов и самолетов, заросли травой.
Стоял воскресный вечер. Граф Грансай сидел в одиночестве среди напыщенной роскоши просторной курительной комнаты, где мебель в стиле испанского Возрождения воссоздавала вышедшую из моды театральность залы священной инквизиции… Граф грустил и созерцал неподвижную многоножку на белой стене.
«Если однажды решусь убить себя, – размышлял граф, – что крайне маловероятно, я выберу миг в любое время дня сразу следом за безнадежной и неумолимой фразой по радио: «Время часов „Булова»!”
Только что таким манером радио в громадной зале объявило пять часов вечера, и вновь извечное «Время часов „Булова” прозвонило с пятым ударом безоблачного калифорнийского вечера эти роковые безжалостные слоги. Грансаю хотелось бы встать и выключить радио, которое слуга – вероятно, нечаянно – оставил включенным, но граф сидел без движения, укрытый воскресной газетой, кою проглядывал рассеянно, думая о другом.
Удаленному от равнины Крё-де-Либрё, где животворные дожди уже, должно быть, затемнили поля, ему все окружающее и сама жизнь здесь казались подавляюще однообразным, лишенным того непостижимого свойства, что есть суть самого волшебства, – остроты. Он впивался всеми ногтями в воспоминания. Особенно ему терзали сердце воскресенья, а если по несчастью – как и случилось в тот самый день – из приемника лились и ранили его слух по пробуждении зловещие и плаксивые напевы утреннего воскресного органа, этого хватало, чтобы на весь день портилось настроение. Но Вероника жить не могла без радио. Он уже вытерпел целый час, и потому ипохондрия уже угнездилась в нем непоправимо – прозрачное, тяжкое бремя у него на сердце, прямо в его кресле; чуть больше или чуть меньше этой ворсистой музыки – ничто не изменится, и потому он решил сдаться ей, связанный по рукам и ногам припадком непобедимой праздности, что позволяет преодолевать, почти смиренно, раздражающий звук капающего крана или хлопающей двери.