Соль на нашей коже
Шрифт:
У меня бы просто язык не повернулся сказать ему такую простую фразу, как: «Может, зайдешь, перекусишь с нами?» – или позже: «Зайди выпить стаканчик». Правда, Ивонну – она была моей ровесницей – я часто приглашала к нам поиграть. Ну а мы, конечно, могли забегать на ферму, когда нам вздумается; ее кипучая жизнь, неизменный беспорядок, валявшиеся повсюду одежки всех восьмерых детей, облепленные грязью сабо в сенях, двор, где было тесно от наспех сколоченных крольчатников и курятников, от бесчисленных собак, кошек, цыплят, от каких-то сельскохозяйственных орудий, казалось бы, давно отслуживших свой срок, однако всем им находилось применение раз в год для тех работ, в которых они были, оказывается, незаменимы, – все это было вершиной вожделенной свободы для нас, обитательниц опрятной виллы, аккуратисток, которым каждый вечер перед сном полагалось
Но связь была односторонней – о том же говорил и мой «учебник жизни», книги «Розовой библиотеки», [4] из которых я узнавала, как г-жа де Флервиль или г-жа де Росбур помогали женщинам в нужде, навещали молоденьких рожениц, покинутых матерей или бедствующих хворых вдов, однако тем доступ в их гостиные был закрыт.
Иногда я оставалась у Лозереков «покушать» и уплетала за обе щеки суп с салом, к которому дома и не притронулась бы, а перед тем мы с Ивонной пололи картофельные грядки – занятие, по правде сказать, не из самых приятных, зато я была счастлива, что меня не считают в этой семье городской белоручкой. Научившись доить корову, я гордилась больше, чем когда смогла показать все департаменты Франции на немой карте, висевшей на стене в моей комнате. Мне нравилось думать, что, родись я в другой среде, из меня вышла бы хорошая работящая крестьяночка.
4
Популярная во Франции серия книг для детей.
И вот как раз на молотьбе мы с Гавейном впервые посмотрели друг на друга как мужчина и женщина, а не как представители враждебных социальных слоев. В такие дни все соседи приходили «пособить» и каждая семья старалась собрать как можно больше рабочих рук. Трое старших сыновей Лозерека, в том числе и Гавейн, оказались дома одновременно – такое случалось редко, и надо было, воспользовавшись моментом, скорее обмолотить зерно. Мы с Фредерикой каждый год приходили к ним на молотьбу – это были наши ближайшие соседи, и мы с законной гордостью вносили свою лепту в тяжкий труд, разделяя с ними приятную усталость по вечерам и радостное возбуждение, неизменно сопровождавшее самое важное в году событие: еще бы, ведь оно определяло достаток всей семьи до будущего лета.
Последний день был удушающе жарким. Уже убрали в амбары овес и ячмень, накануне настала очередь пшеницы. Воздух трепетал от жары, от густой колючей пыли, забивавшей глаза и рот, от тарахтения молотилки. Темные юбки женщин постепенно становились серыми, их волосы и чепцы – тоже; ручейки пота оставляли буроватые бороздки на лицах и шеях мужчин. Один только Гавейн работал без рубахи. Стоя на повозке, он ловко, одним ударом серпа, рассекал солому, которой были связаны колосья, насаживал сноп на вилы, поднимал высоко над головой, царственным, как мне казалось, жестом сбрасывал на движущуюся ленту – и охапки спелой пшеницы, подпрыгивая, ехали вниз. Он весь блестел от чистого молодого пота под ярким солнцем, среди золотистых колосьев, которые как будто летали вокруг него, и мускулы играли под его кожей так же неутомимо, как на крупах двух сильных лошадей, подвозивших ему все новые снопы.
Никогда я не видела, чтобы мужчина был до такой степени мужчиной, – разве только в американском кино, – и я гордилась тем, что причастна к этой церемонии, что причастна, хотя бы ненадолго, к его миру. Все мне нравилось в эти раскаленные дни: нравился острый запах мешков с еще дымящимся зерном, этих символов изобилия, нравилось, как отец Гавейна, стоя под самой молотилкой, следит за наполняющим их потоком пшеницы, чтобы ни одно драгоценное зернышко не упало мимо, нравилось «полдничать» в три часа: деревенское сало, паштеты, большие куски темно-желтого масла, щедро разложенные на ломтях серого хлеба, – какими жалкими казались в сравнении с этим пиршеством наши парижские «четырехчасовые чаепития»; нравилась даже крепкая ругань, раздававшаяся всякий раз, когда срывался ремень и приходилось вновь натягивать его на шкивы, а работники, пользуясь остановкой, успевали промочить пересохшие глотки изрядной порцией сидра; а больше всего нравилась минута, когда все мешки были сложены под навесом, готовые к отправке на мельницу, и начался ночной пир у костра, специально для которого закололи свинью.
В этот вечер навалилась такая усталость, что все чувствовали себя чуточку пьяными; общее удовлетворение объединяло нас: работа сделана, урожай собран, – и мы сидели молча, окутанные сумерками, никак не решающимися уступить место ночной темноте; бывают в это время года в Бретани такие вечера, когда ночь как будто не в силах побороть день. Свет просачивается откуда-то, словно защищаясь, и каждый раз тешишь себя надеждой, что однажды он одержит верх над сгущающейся тьмой.
Я сидела рядом с Гавейном в блаженной истоме, оттого что мне дано разделить с ним этот благословенный миг, и в отчаянии, что не могу ничего выразить словами. В среде крестьян о красотах природы высказываются сдержанно. Так мы и сидели оба – безмолвные, оробевшие, смущенные оттого, что выросли. Кончились ребяческие стычки и детские игры, а чем их заменить – мы не знали. После временного, искусственно созданного перемирия на время детства сыновьям папаши Лозерека и дочкам мсье Галлуа предстояло занять подобающие места в своих социальных кругах и свести свое общение к кивкам и дежурным улыбкам, какими обмениваются, встречаясь, в одной деревне люди, если им нечего друг другу сказать – даже «гадких слов». Мы еще были на «ты», еще вежливо осведомлялись о работе, об учебе: «Ну, как этим летом улов?» – «А когда у тебя экзамены?», вполуха слушали ответы; так выросшие дети теряют интерес к раковинам и не собирают их больше зимой на пляже.
Да еще этот вечер – между днем и ночью, между сном и явью… Пора было расставаться, и тут Гавейн, несмотря на усталость, смягчившую его черты, ни с того ни с сего предложил «прошвырнуться в Конкарно». Идея никого не вдохновила: всем хотелось одного – добраться до постели. Однако младший брат поддержал его, и я, пустив в ход все средства убеждения, какие могла («Я подарю тебе мой лифчик «Рози»… или, хочешь, отдам мои духи «Каноэ де Дана», целый флакон…»), уговорила поехать Ивонну, чтобы не быть единственной девушкой в компании. У Гавейна, одного из немногих в деревне, была машина, старенькая, с двигателем в четыре лошадиные силы, куда мы втиснулись вчетвером – больше она бы и не вместила. Мою сестру не взяли: в пятнадцать лет еще рано посещать танцульки в Конкарно.
Что до меня, я тоже бывала прежде лишь на балах в Политехническом институте да ежегодных студенческих вечерах в Инженерном училище, и обстановка в местном дансинге под названием «Тай Чаппен Гвен» показалась мне столь же экзотической, как если бы я попала на бал воров. Ивонна добросовестно опекала меня, единственную «обезьянку» среди сборища взрослых, шумных и уже захмелевших мужчин. Зато здесь по крайней мере мне не грозило подпирать стены, как это слишком часто случалось на парижских балах – робея, я торчала весь вечер за проигрывателем, если не была достаточно предусмотрительна, чтобы привести своего «партнера», как рекомендовалось в приглашениях.
Едва мы уселись, как Гавейн, ни о чем меня не спрашивая, прежде чем кто-либо другой успел его опередить, подхватил меня и увлек на круг, где танцевали. Его мощная рука крепко обхватила меня – должно быть, так же крепко, как она сжимала трос на судне в штормовую погоду. Я чувствовала каждый его палец, упиравшийся в мои ребра, и думала: вот настоящие руки, сильные, такие, уж если держат, ни за что не отпустят, не то что бледные и ухоженные отростки, которыми томно жестикулировали ухоженные и бледные юноши – мои парижские знакомцы.
Он танцевал, как парень из простонародья, как кровельщик Купо, как рабочий люд в «Западне» Золя, и слишком старательно покачивал плечами, чтобы не показаться вульгарным, согласно моему буржуазному кодексу. Ни разу наши взгляды не встретились, и мы не обменялись ни словом. Он не знал, что сказать, я же не находила ни одной темы для разговора, которая могла бы заинтересовать его. Варианты: «Вам нравятся «Письма юному поэту»?» или «Хорошая выручка от рыбы на этой неделе?» – были равно неприемлемы, а о чем еще могла спросить студентка факультета истории и классической филологии рыбака, проводящего почти все время на траулере в Ирландском море? И без того робкая от природы, я вдобавок чувствовала себя так странно, оказавшись в объятиях сына папаши Лозерека, что совсем проглотила язык. Но это было неважно: танец кончался, а он не убирал руки с моего плеча, ожидая, когда музыка заиграет снова. От него все еще пахло солнцем и спелой пшеницей, и мне казалось, будто я – очередной сноп в его руках: он кружил меня с тем же мрачноватым и сосредоточенным видом, с каким работал на молотилке.