Солдатами не рождаются
Шрифт:
Рассказывая Артемьеву о Маше, Таня рассказала и о Синцове то немногое, что знала со слов Маши. Но для Артемьева это было много, потому что он не знал о нем ровно ничего. Ни того, что Синцов вышел из окружения, ни того, что добрался до Москвы и в последнюю ночь свидания с Машей говорил ей, что снова пойдет на фронт.
– Буду искать. Уже наводил справки, но начну все заново, – сказал Артемьев.
– Не надо, – печально сказала Таня, – он погиб…
– Откуда вы знаете?
– Мне сказали вчера. Один человек, который точно знает, сказал, что погиб.
Он посмотрел на нее, и она
– Ладно, – сказал Артемьев после очень длинного молчания. – Расскажите еще про сестру, все, что знаете.
Тане сначала показалось, что она будет рассказывать ему еще очень долго, но вышло наоборот. Пересказывать ему, мужчине, все, о чем они говорили с Машей, оказалось невозможно. А событий в Машиной партизанской жизни до самого дня ее ухода и гибели было немного.
Просто жила в землянке в лесу и ждала, пока срастется рука, чтобы идти в Смоленск к одной старухе врачихе под видом родственницы.
В Москве, когда ее отправляли, думали, что она будет работать в подполье радисткой, а на месте оказалось все по-другому. Держать передатчик в городе было опасно, и решили держать его в лесу и, чтобы работать на нем, подготовили другого радиста, мужчину, а Машу послали в город связной, чтобы она при помощи этой старухи врачихи устроилась санитаркой в больнице и передавала записки с возчиками, ездившими в лес за дровами для больницы. Но ей так и не пришлось этого делать. Она даже не дошла до явки…
– Через два месяца я сама пошла туда, на эту явку, – сказала Таня. – Было очень нужно все-таки послать кого-нибудь, но меня сначала не пускали, боялись: вдруг, когда ее там мучили…
Артемьева передернуло при этих словах.
– …но потом два месяца с этой врачихой ничего не было, и стало уже ясно, что Маша ничего не сказала, и тогда меня все-таки послали. В ту последнюю ночь, когда она уходила в Смоленск, а я тоже уходила с отрядом на операцию, мы обещали друг другу, что, кто из нас вернется на Большую землю, разыщет родных и расскажет… Видите, сколько времени прошло, и все-таки нашла вас. Совсем случайно: вчера утром была у нашего командира бригады в гостинице «Москва», а у него сидел генерал-майор, который сказал, что знал Машу и знает вас.
Она замолчала и, как школьница, положила руки на коленки в толстых ватных штанах. Сидела и ждала, не спросит ли у нее что-нибудь еще.
– Что, их расстреляли или повесили? – глухим голосом спросил Артемьев.
– Расстреляли.
Она побледнела, и ее спокойный до этого голос немножко, самую чуточку, дрогнул, и душу Артемьева захлестнуло свирепое отчаяние и жалость и к Маше, которую расстреляли, и к этой сидевшей напротив него побледневшей девушке в стеганке и ватных штанах, которая бог ее знает через что только не прошла и чего только не нагляделась! Он представил себе, как они, бедняги, сидели обе там ночью в лесу, и боялись будущего, и уславливались, чтобы та, которая останется жива, рассказала о той, которая умрет…
«Да что же это такое, как мы это позволили, чтобы они там гибли, умирали, чтобы их пытали, и насиловали, и расстреливали босых на снегу,
Он испытывал щемящую жалость уже не только к сестре, а вообще ко всем, кто и сейчас еще там, кого продолжают забрасывать туда, в пекло, к черту в лапы, и сейчас там попадается, гибнет, идет на виселицы. В Смоленске, в Брянске, в Орле, в Могилеве… Сколько этих проклятых гнезд, этих гестаповских костоломок, из которых не выходят живыми, сколько их по всей России, там, за линией фронта! Подумать страшно… Он испытывал жестокое, почти нестерпимое чувство мужского, именно мужского стыда за все то, что выпало на долю этих девушек и женщин, таких же, как его сестра и как эта маленькая, сидевшая против него. В чем душа-то держится!..
«Нет, на фронт, на фронт, скорее на фронт… Бить эту фашистскую сволочь, бить, не щадя, не жался, до смерти!.. И пленных не брать! Пусть хоть под трибунал, все равно!»
– Слушайте, слушайте, что вы?.. – трясла его за колено Таня, которую испугало его лицо с зажмуренными, словно от страшной боли, глазами.
Он открыл глаза и посмотрел на нее.
– Ничего… так просто, представил себе все на минуту…
И, продолжая смотреть на ее худое, милое, истомленное лицо, спросил:
– Что думаете дальше делать?
– Пока получила месяц отпуска как выздоравливающая. А потом на комиссию. Наверное, пойду на фронт, в медсанбат.
– А туда, обратно, не вернетесь?
– Нет, не вернусь, не хочу. – И, покачав головой, повторила: – Не хочу, устала.
И чтобы он лучше понял то, что она хотела сказать, объяснила, что шесть месяцев пробыла по заданию медсестрой в Смоленской городской больнице.
– Сидела там на связи. А кроме того, медикаменты воровала и в лес переправляла…
Сказав «воровала», она улыбнулась, но сразу снова стала серьезной и объяснила, что, когда в подполье, это совсем другое дело, чем в партизанском отряде. В партизанском отряде есть оружие и кругом товарищи. А тут живешь все время во власти немцев. Как комар между ладонями: в любую минуту прихлопнут – и нет тебя. И от этого больше всего устаешь.
– Нет, я теперь только на фронт, больше никуда.
– А где этот месяц будете? Здесь? – спросил Артемьев.
– Еще не знаю, – сказала она. – Если удастся, съезжу к отцу и матери.
– Где они у вас?
– Не знаю точно. Отец работал перед войной на «Ростсельмаше». Я только недавно через комиссара госпиталя добилась – узнала, что почти весь «Ростсельмаш» в Ташкент эвакуировали. Если отец не на фронте, то, наверное, там. Он до войны был парторгом цеха. Дала туда телеграмму и теперь жду ответа.
– А по какому же адресу телеграмма?
– Ташкент, «Ростсельмаш».
– И приняли?
– Приняли. А что?
– Может не дойти. Завод теперь, скорей всего, стал номерной…
– Я тоже этого боюсь, – сказала она. – А что делать?
– Можно узнать номер почтового ящика, если завод номерной, а можно… – Он не стал объяснять, какая мысль пришла ему в голову, и сказал: – Короче, если не получите ответа, помогу. Завтра к вам зайду, когда у меня «окно» будет. Скорее всего, попозже, вечером.