Соленые радости
Шрифт:
– Дамы и господа, прошу! – Аркадий взмахнул рукой. – Я за хозяина, официанта и повара!
– А помнишь, какие крабы были в последний раз на приеме? – сказал Гребнев.
Я набил ноги за эти дни и с удовольствием опустился в кресло.
– Нет, нет, на стул! – сказал Аркадий.
– Будем, как удобно, – сказал Гребнев.
Я вспомнил очерки и репортажи Гребнева. И с любопытством посмотрел на него. Писал он мастерски. Аркадий наполнил рюмки.
– За встречу! – сказал он.
– Вы бывали в Париже?-спросил Гребнев. Аркадий засмеялся:
–
– Верно, везде. Аэродромы, гостиницы, помосты – это я видел во всех странах. И еще на другое утро после выступления – самолет. Это точно. Так было и будет.
Гребнев усмехнулся.
– Водка прокиснет, – сказал Аркадий.
Мы выпили. Водка была холодной. Точнее, бокал. Он ожег холодом пальцы.
– Спортсмены пьют? – спросил Гребнев.
– Водка прокиснет, – снова сказал Аркадий, и мы снова выпили.
– Зато гостиниц! Сколько же их было!-Я ощутил горячий толчок в груди. – Еще рюмка и баста, – сказал я.
– Перепьем мы с тобой нашего чемпиона, – сказал Гребнев.
– Ложье мылится под тебя, – сказал Аркадий. – Поговорил с ним. Он за визой приходил. Ты ведь не работал в Ереване? И правильно! Чего себя разбазаривать! Эх, «железо», «железо»… «Таскаешь», «таскаешь»… И такое чувство, не согнуть тебя. Все нипочем! Зло, как мусор. Злые люди, как мусор. Трудные дни, но какие!.. Ты, Коля, не криви губки – не напишешь. Ну что ты можешь понять?.. Эх, наше время – ветер! Есть сила и нет силы. Ты вот, Коля, можешь писать всю жизнь. Посол с годами тоже только ценность набирает. А у нас сила… как ветер. Была и нет! И не удержишь ее ничем! В двадцать пять, тридцать – не нужен ты своему делу?! Лишний ты. Понимаешь, в тридцать, ну в тридцать пять быть лишним, другую жизнь искать, другую начинать, а если ей все отдал и все без нее постыло?! Эх, Коля! Правильная ты душа. Сейчас предложишь сотню профессий. Эх, ветер наша сила. Прошел, закрутил – и нет его. Ищи! Эх!.. А Ложье под тебя мылится. Говорит, что в Варшаве ты выиграешь, но в последний раз. Трепло!
– Пусть, – сказал я. – Разве я запрещаю? Пусть все пробуют.
Аркадий перегнулся через стол и ощупал мои плечи. Крякнул. Налил в рюмки водки. Мы выпили.
– А как тебе здесь? – спросил я его.
– Снимусь зимой. Пусто мне здесь, понимаешь, пусто… В комнате и за комнатой было тихо, как в школьном коридоре на уроках.
– Я на кухню, – сказал Аркадий. – Закусывайте. А я сейчас с борщом! Настоящий борщ!
И столько было на его лице радости, что я рассмеялся.
– А закуски! – Аркадий выпятил губы. – Закуски-то!
– Откуда взялся этот Альварадо? – спросил Гребнев.
– Ты крабы ешь, Коля, -сказал Аркадий.
– А Пирсон? – спросил Гребнев.
– Оставь, – сказал Аркадий. – Опухнешь от твоих вопросов. Ты их лучше потом сам додумай. Давай-ка с тобой еще раз чокнемся. – Руки Зимина были напряженно согнуты в локтях.
Гребнев проглатывал водку и не менялся. Все тот же невидящий прямой взгляд. Заученно правильные движения.
И время в моем сознании вдруг снова сдвинулось. Заметались язычки свечей. Пахнуло нагаром. Скупостью огней придвинулся к окну старый город. И память снова принялась расшифровывать строки старинного романа. Мирабо! Представление королю Франции. Сырой холод нетопленного зала. Шеренга придворных, в строгой рассчитанности рангов. Самый последний господин в черном бархатном камзоле с голубой лентой. Это граф Мирабо. Будущий граф Буря, будущий Друг Людей, будущая запутанность великих поступков и сословной слепоты.
Унизительность ожидания. Шепот придворных.
– Разве мы на церковной службе? – спрашивает Мирабо у соседа.
В зале тишина. Кто смеет подавать голос? Как смеет подавать? Оскорблено все раболепие чинов. Мирабо нетерпеливо переминается: «Когда же?»
Маршал Ришелье спешит к Мирабо. Он проворнее шепота негодования.
– Будем счастливы, граф, – шепчет он. – Теперь можно хотя бы шепотом говорить. При покойном государе вовсе не говорили…
Потом потерянные годы. Потом сорок два месяца тюрьмы. Потом крушение всех шеренг, всех почтении и бархатного величия. Слава Мирабо! И уже ледяной голос Робеспьера…
Я оглянулся. Небо было молочноватым за приспущенными шторами. Стены комнаты украшали завитушки барокко. И стулья, диван, столы кичились своей хрупкостью. И золоченые линии на красном дереве затейливо обрамляли искусную резьбу.
– Оставь ты его, – Аркадий кивнул на меня и открыл дверь. Дверь была высокой и так же озолочена линиями барокко. Линиями солнечной радости. Обе створки двери были белые и очень высокие.
Город лежал под солнцем. И опять в предвечернем мареве расплывались белые облака. Паруса облаков…
Комната теряла определенность в сумерках. Слова мои были бесцветны и пусты. Я отвечал Гребневу готовыми фразами. Они освобождали мозг. Я мог спокойно вслушиваться в ритм предметов, становиться частью этого ритма. Слышать ритм огромного города.
Вернулся Аркадий и расставил тарелки. Потом снова вышел и вернулся с вентилятором. Поставил его на чайный столик и включил. И блаженная прохлада посрамила позолоту времен. Замерли и сникли в креслах шелка шлейфов, камзолов. И галантные жесты уступили безмолвию истомы. Воздух плавно закрутил по комнате. В тенях шевельнулись и пропали парики, букли, лики гравюр…
Аркадий затеял спор с Гребневым о достоинствах певицы Матье. Аркадий утверждал, что у великой Пиаф слишком много металла в голосе. Гребнев выстраивал свои формулы.
Я кивал, соглашаясь с обоими. Впервые за много лет, если не считать нескольких дней охоты за Вологдой, у меня был перерыв. Целых две недели!
Ребята чокались. Я только поднимал пустую рюмку. Но мне было очень хорошо. Чувство свободы, независимости от тренировки пьянили. И там за дрожащим в зное небе я видел белые облака. Белые паруса пятнали небо.