Солнце красно поутру...
Шрифт:
Ну и пошло-поехало! Нажаловался парень в народный контроль. Проверили — точно: приписывает Смирных! Собрание было, здорово его прочистили, разряд сняли, тринадцатую зарплату тоже…
Ну и что думаешь? Загулял Ванька с горя. День нет на работе, два нет. Толкается пьяный у проходной, бьет себя в грудь кулаками, орет на всю улицу: «Ветеран я, ударник я! Кого оскорбили?!»
Ну и баба евонная, само собой, не сидит на месте. Строчит заявления в завком, партком. Семья ведь, говорит, у нас, тридцать лет заводу отдал, а тут какой-то желторотый кляузник,
А на участке-то на том, где Ванька работал, и верно — завал. Не управляется парень с нормой, хоть и старается. Мастера сбились с ног, да где теперь опытного заменщика возьмешь?
Ну и опять собрание было, простили Ваньку. Разряд восстановили и все остальное, как было.
И тогда парень сказал: нечему, говорит, мне учиться у этого человека и вообще нечего делать на заводе. Я, говорит, думал, буду рядом с рабочим, гордиться им буду, а кем мне гордиться? Разве это рабочий?
И уволился. Быстрехонько так уволился, даже никто его и не попридержал. Болтается теперь, поди, без дела такой-то здоровяк… Да нет, скорей всего на другой завод подался, к хорошему человеку попал…
Рыбак бросил окурок, встал, взволнованно заходил вокруг костра.
— Ить кого тут и винить — не сразу сообразишь! Ванька — он, конечно, дурак, и не об нем разговор, но ведь таких-то ванек ой-е-ей еще сколько! Сперва их самих надо учить, а уж потом молодежь. Как-то вот подсказать бы надо, растолковать этому парню, да и не только этому, что рабочий-то наш класс не тот, кто мухлюет с нарядами, не тот, кто с получки околачивается возле пивных ларьков, а тот, который поднял вон из какой порухи Расею, кто построил город, в котором он живет, завод, куда он пришел работать. И знал чтобы этот парень, что куда ни обернешься, за что ни возьмешься — все сделано руками рабочего человека… Да что там рассуждать! — хлопнул себя по коленям Рыбак. — Молодежь — она и есть молодежь. Мы ведь тоже не святыми росли, были и у нас вывихи. Одно я знаю твердо: случись, не дай бог, беда какая, война к примеру, они, эти парни, будут впереди нас и костьми лягут, если потребуется, за землю родную, за Расею, потому что они — силушка и кровь наша, совесть наша!
— Ну, разболтался я, хватит, — заключил Рыбак. — Будем палатку-то ставить?
— Конечно, сейчас.
— Ну так давай да поедем, поудим. Тут, на русле, ха-ароший лещ берет. Только с прикормом.
Рыбак ушел за кольями и долго не возвращался. Вернулся с какими-то кривыми палками.
— Ить все сожгли, никакого валежника не найдешь. А березки рубить жалко. Как девчушки стоят — молодюсенькие, беззащитные. Давай уж на эти поставим.
Мы кое-как установили палатку, оставили в ней плащи и направились к лодке. По пути Рыбак крикнул соседям:
— Случай что, так присмотрите! — А, мне пояснил: — Иногда хулиганишки шастают, то котелок сопрут, то топорик. У меня раз было, так я на всякий случай…
Мы заякорились недалеко от берега, но по глубине, по тяге воды было заметно, что здесь действительно старое русло перекрытой реки. Рыбак вынул из рюкзака полиэтиленовый мешок, а из него — мешочек поменьше — не то из тюля, не то из марли, заполненный чем-то тестообразным.
— Перловая каша с анисовым маслом, — сказал Рыбак, спуская мешочек на тесемке за борт. Опустив его на самое дно, неторопливо стал разматывать удочки, время от времени подергивая тесемку, привязанную к сиденью.
— Каша сок дает, а масло — запах, — перехватив мой любопытствующий взгляд, добавил он. — Тряхнешь вот так — она и заходит, загуляет вокруг…
— Кто загуляет?
— Рыба, кто больше! Ить тоже нажралась всякой отравы, охота, поди, чего-нибудь и послаще заглотнуть.
Мы забросили четыре удочки и притихли. Длинные, из гусиных перьев, поплавки мертво покоились в затишье лодки. Изредка на их острые, задорно торчащие кончики присаживались тощие голубенькие стрекозки. Это как-то скрашивало однообразие.
Прошло около часа. Рыбак опять поднял на колени рюкзак, достал горсть распаренного гороха, сыпанул на поплавки. Потом крошил за борт размоченный хлеб, вареную картошку и еще что-то такое, от чего дурно било в нос.
— Ить как пропала, — озабоченно обронил он.
Устав бесполезно глазеть на поплавки, я перевел взгляд на белопарусную яхту, легко и изящно скользившую невдалеке от нас. Иногда яхта делала резкий, крутой поворот, обнажая ярко-красное днище, и тогда высокий косой парус подобно крылу, казалось, вот-вот коснется верхушек волн.
Яхтой управляли двое — юноша и девушка. Атлетического телосложения юноша умело работал у руля, а девушка, похожая на гимнастку, противоборствовала крену. Стоя на самом краешке борта, откинувшись назад, она как бы летела встречь ветру. — сильная, стремительная, удалая. Когда яхта выравнивалась, девушка ловко перебегала на корму к юноше.
Красивые люди, красивый спорт! Глядя на них, словно бы реющих над волнами, я с сожалением подумал, что никогда еще не плавал на яхте. Впрочем, только ли это? Многое, еще очень многое в жизни я не испытал. Войны в том числе. Она прогромыхала где-то в стороне, опалив нас, детей тридцатых годов, лишь тяжкой горечью утрат.
Надо же, какое счастливое мое поколение! Прожить большую часть жизни и не понюхать пороху! А отец мой, например, воевал четырежды: в гражданскую, на Халхин-Голе, на Карельском перешейке…
С Отечественной отец не вернулся. Не вернулся, чтобы мое поколение не знало войны. Чтобы жили и радовались жизни вот такие красивые, не знающие бед люди.
Я вдруг понял, что это Рыбак разбудил подремывающие где-то глубоко в душе думы о времени, об ответственности перед ним. Не слишком ли высоко воспарили мы над отеческим домом, коль видим только общие его контуры и не замечаем фундамента? Вот посидишь денек с таким человеком, послушаешь его заботы, спокойно обмозгуешь все — и, глядишь, призадумаешься: все ли благополучно в отеческом доме?