Соловецкие бойцы
Шрифт:
Упрямый Торцов держался за Архангельский порт, поставлял зерно и прочие припасы монастырям и малым городкам на Сухоне и Двине, что-то и в Европу уходило, но это были не те доходы, которые ему грезились. И если бы кто заглянул в его бухгалтерию, то был бы сильно озадачен – упрямый и хвастливый купец потихоньку проедал деньги, которым следовало быть вложенными в дело, лишь бы вологжане не заподозрили, что не все у него так прекрасно, как снаружи кажется.
Вологда же пустела, жители разбегались. Хотя уже было все для прекрасной жизни, включая театр, светскими
– Идем, идем, вместе выйдем, – тихо сказал стряпчий Грише. И, поскольку молодой учитель окаменел, взял его за плечо и попросту вытолкал из гостиной.
– Я не могу! – вдруг воскликнул Гриша. – Я должен объяснить!..
– Кому? Ей? Да вас, сударь мой, к ней теперь и на пушечный выстрел не подпустят. И что за блажь – толковать незамужней девице о любви? Коли угодно – на то замужние дамы есть, вдовы есть, они это понимают и любят. А вы – Лизаньке! Я чаю, она даже не поняла, что вы ей там в своих цидулках понаписали.
– Она отвечала мне…
– Этого еще недоставало. И ведь, небось, сохранили? Сожгите немедля. Господин Торцов, боже упаси, дознается – надает девушке оплеух. Идем же, идем, вам тут больше делать нечего. И Бога молите, чтобы господин Торцов по всему городу шум не поднял. Тогда вам и в тех немногих домах, где даете уроки, откажут.
– Он – сатрап и тиран…
Стряпчий под локоток доставил Гришу до дверей и буквально выволок на улицу.
Когда дверь за ними захлопнулась, Никаноров отпустил сюртучный локоть и перекрестился – кажись, удалось угасить скандал.
– Как же я без нее? – жалобно спросил Гриша. – А он отдаст за такого же пузана, только бы тот был первой гильдии купцом или фабрикантом! А о том, что у нее могут быть чувства!..
– Да какие чувства? И вы тоже хороши. Ну, нашли же вы, Григорий Семенович, с кем о любви толковать, – хмуро сказал Никаноров. – Все сами погубили. Да лучше бы вы ему признались: за приданым-де гонюсь! Он бы посмеялся, покричал, да не обозлился. Это ему было бы хоть понятно. А сейчас – зол. Вам бы тут более не показываться да дурацких цидулок Лизавете Африкановне не слать. С него ведь станется и дворовых псов на вас спустить.
– Эй, эй! Любитель!
Стряпчий и учитель разом подняли головы. В распахнутом окне воздвигся Торцов. Рыжая борода лихо торчала и в солнечных лучах полыхала пламенем.
– Слушай, чего скажу! Пойдешь на год трудником в какую ни есть монашескую обитель, мозольки на белых ручках наживешь, так я, может, и сменю гнев на милость! – Купец расхохотался. – Да куды тебе! Кишка тонка! Это не цидулки девкам писать! Там – каменья ворочать! В лесу делянки расчищать!
Гриша, не желая слушать издевки, быстро зашагал прочь.
– А то – на Соловки! Там, сказывали, трудники нужны! По-ез-жай на Со-лов-ки!!! До-ро-га за мой счет!
– Не полез бы в петлю, – сказал стряпчий. – Зря ты так, Африкан Гаврилыч.
– А и полезет – невелика потеря. Возвращайся! У нас пообедаешь!
Это было приказанием, и Никаноров вернулся в дом. У Торцовых кормили без затей, да сытно: сам всем разносолам драчену предпочитал,
Гриша шел, и шел, и шел, думая именно о том, что беспокоило Никанорова: о крепкой веревке и подходящей ветке в саду или в лесу. Отчего-то ему казалось, что лучше проделать это под открытым небом, а не в помещении.
– Да, я жалок, да, я ничтожен, – шептал он, не замечая, что от него шарахаются прохожие. – Да, я – не человек, я – человечишка…
Ноги сами несли его, несли и как-то вынесли на Малую Благовещенскую. Это была приятная зеленая улица, с неизбежными вологодскими березками, народу в такое время там гуляло немного. Гриша остановился возле почтенного двухэтажного каменного дома и задумался – что-то с этим домом было связано…
Он заглянул во двор и все понял.
Там, во дворе, сидел перед мольбертом маленький кудрявый седовласый старичок в халате и малиновой бархатной ермолке, вдохновенно кидал на холст мазки, и лицо было совсем осмысленное.
– Врут же про него… – сам себе сказал Гриша и вошел во двор.
– Позвольте выразить вам свое уважение, Константин Николаевич, как светилу поэзии русской… – тихо сказал он старичку.
– Лошадка, – ответил старичок и указал на свою картину.
Там паслась на темном, почти черном лугу белая лошадь, щипля травку у подножия могильного креста, вдали стоял окруженный разноцветными деревьями рыцарский замок. Сбоку виднелся кусок моря с кораблями, в небе плавала бледная луна.
– О Господи… – прошептал Гриша.
Внезапная надежда оказалась тщетной. Поэт Батюшков, друг самого Пушкина, талант прекрасный и неповторимый, безнадежно сошел с ума. Говорили, раньше буйствовал, теперь вот успокоился, кротко сидит перед мольбертом и малюет лошадок.
– А хорошо бы… – сам себе сказал Гриша и пошел прочь.
Он думал – и впрямь, хорошо бы укрыться в безумие. Вот достойный приют для жалких и никчемных. Там нет ни наглых гимназистов, ни начальства, ни купца Торцова. Поместят в богаделенку, там как-нибудь прокормят. Матушку жаль, ну да и ей место в богадельне для чиновничьих вдов найдется. Безумие – желанный приют для человека, которому незачем жить.
– Чарский, стой!
Гриша обернулся. К нему спешил товарищ – Борис Шеметов, преподававший в той же гимназии математические науки и географию.
Борис был на два года старше, недавно женился, взял хорошее приданое и выглядел как человек, который совершенно доволен и жизнью, и самим собой.
– Ты отчего сегодня занятия пропустил? – спросил, подойдя, Борис. – Директор ругался.
– Да пошел он к черту!
– Чарский, что стряслось? Ну, говори живо!
– Ничего.
– Да я ж вижу – стряслось! Идем ко мне. Жена на весь день к сестре убралась, сестра у нее рожает. Идем, говорю тебе! Ишь, чего выдумал – директора к черту посылать. С голоду умереть, что ли, решил?