Соляра
Шрифт:
Солнце, брызги, ветер.
Затемнение.
С трудом вскарабкавшись по зыбкому трапу, все вышли на площадку. Столпились плотным вниманием к одному из них. Тот достал из внутреннего кармана пиджака коробочку и, выколупнув камень, посмотрел сквозь него на солнце. Остальные застыли, обмерев.
Это был довольно крупный, неограненный алмаз с желтоватым оттенком, который прохладно помещался между кончиков моих пальцев. Микродефекты, обильно испещрившие внутри светоносное тело – янтарные прожилки, пронизывавшие плотную среду эфира, – делали его совершенно непригодным для обработки, и следовательно, никакой особенной ценностью он обладать не мог. Стоило резцу дотронуться до камня, как он бы тут же раскрошился. В чем его тайна – все еще не было ясно.
Но взгляд мой, проникнув далее, стал, постепенно утяжеляясь, как пыльцу, набирать медленное понимание.
В конце концов, миновав спотыкающуюся череду картин исторических событий, которые мелькали, проплывали, скакали и повторялись, искаженные брызжущим жидким пламенем и какими-то грязными, как на старой кинопленке – потеками, царапинками, папиллярными отпечатками, – все дело оказалось в том, что структура дефектов этого камня суть карта нефтяных
Впервые за все это время я спокойно заснул.
Утром, однако, виденное ночью мне показалось дичью, и я решил, что это – галлюцинация.
Записывать я, разумеется, не стал – не дезинформации ради, а просто потому, что все это, ну честное слово, бред и чушь.
Однажды. Однажды мне пришло в голову засмеяться.
Это не составило труда сделать.
Стоило только подумать, и я выпустил свой смех с легкостью, как выдох.
Сначала я смеялся вычурно, как сумасшедший, и даже испугался, а не сошел ли я с ума на самом деле, но потом почувствовал облегчение, стало как-то безразлично и наплевать, и меня от души разобрало так, что я долго не мог остановиться.
Я неугомонно катался по кровати, держась за живот.
Иногда я видел себя со стороны, и это еще больше раззадоривало, заражало смехом.
Я стонал и смеялся, и уже больше не мог, из меня клекотом рвались содрогания, я корчился и изгалялся – и, чтобы не сводило мышцы пресса, колотил кулаками в живот.
Наконец, потекли слезы из глаз, и я, то всхлипывая, то глухо посмеиваясь, постепенно остановился.
Мне стало легче; теперь я просто сидел на кровати и тихо ревел, радуясь своему облегчению.
Вдруг открылась дверь, и мне стало стыдно. Сообщница. Теперь, когда я не чувствую, что ты говоришь, улыбаешься, глумишься, берешь ложечкой варенье, отпиваешь, проводишь рукой по моим волосам, спрашиваешь, возражаешь, подчиняешься – и принимаешь, как дар, ту себя – творец которой мой взгляд, – тогда уход твой становится возможным: поскольку я медленно отодвигаю штору и, напустив июльских сумерек в кухню, близоруко задыхаюсь ими, высматривая тебя, пересекающую двор по направлению к метро. Я прикуриваю новую от окурка, присаживаюсь на подоконник. И вдруг понимаю: душа моя (простая мысль, но, ставши очевидной, из посторонних выделившись сразу, представилась мне главною она), что она существует и мне на самом деле не принадлежит: иначе бы моя душа не исчезла сейчас из виду, у углового подъезда войдя в подворотню.
А также, что нечестно считать, что она мертва. Что было бы вернее… Я цепко хватаюсь за штору: та не выдерживает, ползет, обрывая петельки, я ослепительно бьюсь затылком о батарею и падаю юлою на пол – но все же успеваю как-то удержаться на паркетном льду… Как будто в затяжном прыжке, паря на серфинге воздушном, проваливаюсь – куда, куда?!.. Но, видимо, я остаюсь, и постепенно, скользя с открытыми глазами в темень, я различаю пустотой разбитый, хриплый голос, как будто бы читающий за кадром (естественно, что на неизвестном языке, на коем невозможны плач, прощание) субтитр, появившийся в финале: «Где бы ты ни был сейчас, существует земля – там внизу, под тобою, – терпеливо ожидающая, чтобы принять то немногое, что ты покидаешь».
И только он замолк, смутилось зрение, в слух прорвавшись оглушительным прибоем, смешалось с небом, пролитым в сознание, – последствия удара: молоко туманностей, осеменивших место, где в ворохе из пены кружев, ласок – всего лишь час назад моя душа рождалась. Нынче ж – пустота, она любовницей моею приключилась…
А тогда произошло на деле вот что: сердце, запаниковав, вдруг бросилось наружу, путем кратчайшим через горло – в хрипы (сердечный обморок?), и это вот падение, галлюцинации – немые, слуховые, все сразу наложилось, – так что мне невольно нолик увлажнить случилось… (Тут физику полезно вспомнить казни.) Да, случай этот, собственно, «кино»: исход любимой – ей на счастье, немного лирики в июльский вечер, лежание в обмороке в течение ночи – и твой звонок, с которым я очнулся.
Ты говорила скоро, что ты «жить не можешь без меня» и проч., что я приехать должен непременно. То было невозможным бредом… И я вдруг понял, трубку положив поспешней, чем то надо было, что как раз меня там и добьют сегодня.
Отмокнув вкратце в ванне и помедитировав над чашкой кофеина, я выскочил из дому на бульвар, но перед зданием ТАССа шаг замедлил…
– Мне надо срочно перепрятать Шаха! – То был зов интуиции – не мысли. Жмурки. Он становится на четвереньки. Ложится. Замирает. Он передразнивает ее: отбрасывает левую руку, прикладывает щеку к предплечью, просовывает кончик языка между зубов. Он крепко жмурится: не помнит. Потом начинает реветь от злости, катается по полу, бьется. Оцепенение. Раза три сосед возвращался с работы; визг щенка добермана у лифта – коготками по створкам. Приходила хозяйка квартиры за санками для сына – прошла только на балкон из кухни – писала долго записку, – что была, забрала… Утром идет в ванную – зачем-то решает побриться. Ровно, как поле метель, помазком залепляет зеркало пеной. Потом без сил висит над раковиной, открутив во весь напор горячую воду. Вода бьется, он свисает так низко, что пар обжигает лицо; наконец принимается за бритье. Движения легкие, как кровь, движения не весят… Он не чувствует лица – нажим уходит в пустоту. Не чувствует и этого боится: он неловок. Клубника со сливками пены, молотый перец щетины: обрезался там, где желудь миндалины. Глубоко. Он чувствует ранку изнутри, ее податливость при
Однажды – однажды они играли в жмурки: завязывали глаза кашне – так туго, что зеленые разводы – палочки-колбочки от впечатывающей силы глазного давления становились видны: дно, изнанка глазного яблока, тупая боль не-зрения. Завязывали обоим – так интересней – и бродили по дому на ощупь. Она представляла внутри себя интерьер своей дачи – сеанс одновременной – с домом и с ним – игры вслепую: как сыр, как ход червя – дырчатое пространство слепоты, выплетаемое на выпуклостях памяти движений. Действительно, так проще – вот плоскости стола, буфета, лаз кротовый коридора, кладовка, в ней – в дебрях старой одежды, корзин, банок – Никто, ускользнувший. Ага, вот здесь должно быть темное клетчатое поле пледа, раскинувшееся на тахте. Внезапно следует ход конем – рука выбрасывает подвернувшийся пуфик за предполагаемый угол, и, судя о вспугнутом по шороху или воплю: о, коленная чашечка! о нерв предплечья! – шарахнувшись о подлокотник кресла или косяк в прихожей – и теперь только резкий бросок вперед: осалить. Иногда она приподнимала шарфик, оставляя крохотную щелку, чтобы немного видеть, пусть и недоимками сумерек, карту очертаний… Шулерствовала она потому, что до слез не любила проигрывать: никогда – она – до слез… И вот однажды поднимается наверх – 9 ступеней – в спальню, в руке – подвернувшийся в прихожей зонтик – продолжение руки, щупальце слепого, предупредительный орган нечестной подсказки… Закрывая на то глаза, он давал ей фору – у него: ничего – только выставлял впереди напряженную интуицией пустоту – как поле, и прислушивался к ее возмущениям, волнам. Он считал это верным способом: когда привычное еще и выстраивается воображением, то мозг предельно чутко настраивается на различение. До этого они бродили – бредили по большому дому бесконечно долго – и никак не могли встретиться: известное напряжение, когда игра становится взаправду битвой – поймав себя, они беспощадно владели друг другом – до края. И вдруг она видит его, какая удача! – он близорук и неважный искатель даже при свете, – и тогда решает действовать на опережение. Она мечет сорок пять сантиметров алюминия. Яркий – лоскутья света – звон… Что за черт, ты что, ты разбила зеркало, вот ведь досада… Что ж, я поймал тебя, ты проиграла. Зеркало? Ну вот еще! И вдруг истерика, рыдание. Ну что ты, что ты, успокойся, подумаешь, какая ерунда. Мы завтра новое из города прикатим. Да брось, какая-то стекляшка, родители простят. Ну, прекрати сейчас же. Вот, успокоилась. Досадно, что там говорить, – ты спутала со мною отражение. Да что с того, всего лишь вещь, тебя нельзя винить. Вдруг снова, вытирая слезы, с какой-то непонятной злобой: я выиграла! Да, конечно, да – ты выиграла, ну как иначе? Да успокойся ты, того не стоит. Опять рыдания: безутешна. Нет-нет, ведь я случайно… Ты просто испугалась, и темно там было. Ну да, глупышка, – он целует ее в глаза: она вырывается, ползет на четвереньках в угол и глядит оттуда, постепенно затихая.
Ошеломленная внезапной ненавистью, страхом.
Пехота.Ты, наверное, помнишь тот берег? Костер из плавника под утесом – на нем видны были вышки местных пехотинцев. И как эти энтомологи в беретах нас ото сна, сплетенного любовью из рук, до бельма ярким пинцетом прожекторов отрывали, бросая морским ежам в качестве гостинцев. И как мы плыли в фейерверке планктона, его взрывая гребками, и светящиеся наши тела рыбам виделись знаком Близнецов, неким случайным собранием светлячков, и мы рассыпались, чтобы быть ближе. То есть – везде. Мы знали, что тот брошенный танкер, севший после шторма на мель, кто-то в шутку прозвал Моби Диком. Мы плыли к нему, мы взбирались по якорной цепи. Луна всматривалась в нас, как в пастель пепельно-розовую, как в собственное произведение. Нас ко сну так клонило, как только бодрствующего может клонить к яви, и когда светила взошли – у каждого по одному над головами, то мы – как и сейчас – что-то мучительно припоминали. Недоносок. А произошло вот что. «Что» оказалось лишенным смысла, по крайней мере того, ради которого происходило. Лицо как-то сразу поглупело: из свирепого от боли и ужаса тяжело набрякло сведенными зрачками, сплюнутым языком. Комочек пены в уголке рта. Он заметил, что сам еще хрипит. Ослабил петлю волос, отвалился и, взяв ее голову в ладони, будто отрывая, осторожно приподнял, подтянул, прислонил. Затем сложил ей руки на животе. (Огромность этого живота будто раздавлена им.) Получился домик. Сел на пол рядом. Закурил, косясь на профиль. Зажав сигарету в зубах и придерживая затылок, средним всунул обратно кончик языка. Тыльной стороной ладони легко снизу пристукнул по подбородку. Большим и указательным провел по векам, зашторив выражение. Прикурил новую. Трамвай, подвывая, выворачивал на Преображенку, искрил. Полотно дыма аккуратно разворачивалось, шевелясь пластами, нарезанными щелями штор, движением вагона. Он стянул с пальца кольцо. Отведя ей за ухо прядь, продел, подвязал. Кольцо повисло, как сережка. Покачалось. «А ребенок должен быть еще жив». Он положил ей руку на живот, подержал, легко разминая. Ничего не почувствовал. Потом дотянулся до лежащего на полу штепселя елочной гирлянды – весь вечер они наряжали елку, путаясь в струйках «дождика», вытряхивая из волос конфетти. Светящийся прах взмыл спиралью по хвое. «Теперь она ему надгробие». Он зажмурил глаза, затянулся поглубже – и стал медленно выдыхать. И дыхание его, затянувшись, прежде чем кончился воздух в легких, зацепило дух его, потянуло наружу, и, выйдя весь, он стал подниматься к потолку, перемешиваясь с пластами дыма, уничтожаясь. (Еще один трамвай стал выбираться на площадь.) Но ему, как заправскому джинну, все же удалось сжаться и, тонкой струйкой, мелькнув, просочиться сквозь губы. Встал, отыскал телефонную трубку, набрал «03», сказал, что должен родиться ребенок.