Соляра
Шрифт:
В общем, сказать о Пете, что он – другой – бесконечно малое настоящего смысла – он мой труп.
А я – его. Однажды. Однажды я не выдержал и спросил Петю о Фонареве. Он поморщился и не ответил. Я повторил свой вопрос. Петя отвернулся и как-то двинул кистью, пренебрегая.
И тогда я взорвался.
Так от плевка взрывается перегретая жидкость.
Схватил его за плечи и тряханул. Я выкрикнул:
– Скотина, что общего у тебя с Фонаревым!
Петя, высвобождаясь, двинул меня в грудь плечом: отлетев, я осел на кровать.
Не унявшись, взвинченным голосом, едва удерживаясь в размеренности, я стал формулировать предположения и догадки относительно мотивов, которые заставили Фонарева со мною так поступить, строил свои безумные версии, зачем понадобился им камень и почему
Разве не знал он, что Фонарев в 67-м состряпал на отца дело – и шил его крепко и наглухо, так что отец тогда едва выпутался, – и если бы не заступничество Олиного отчима – старого большевика Кайдалова, мы бы с ним вряд ли появились на свет!
И тут я не выдержал – о, как я, верно, был жалок! – я сорвался с этой взвинченной иноходи, стал орать во весь опор, подыхая от негодования, что Фонарев гад, что благодаря ему мы теперь не братья, а черт знает что такое, и пусть он передаст ему все это, пусть он скажет ему, что я его раскусил – я ненавижу его, вместе с его силой и вездесущестью, и что мне страшно и тягостно, и я не понимаю, почему они меня здесь держат, ведь мне же ничего неизвестно, и даже если б я что-то знал, я бы скорее умер, чем молвил толику…
Впрочем, я уже мертв, вы слышите, сволочи, мне нынче все равно и безразлично, так потому, что вы отняли у меня все, вы слышите, все! У меня не так много и было этого всего, но вы его, крохоборы, все равно выцепили, увели, стибрили, обули, – Фонарев скрутил, наделив страхом и ненавистью, и тем скрал у меня подвижность, а ты, Петя, ты увел у меня ееи превратил в свою соучастницу, но не это главное – ты украл у меня мое впечатление, ты развенчал его, надсмеялся, превратил в утрату, и хотя я сам виноват, зачем мне было тебя с ней знакомить, но ты, ты же мог – мог удержаться, ну что тебе стоило, чего ради взбрело притворяться, что я это ты, когда встретил ее после лекции во втором гуманитарном, на «сачке», и – будто бы я – я улыбнулся ей и подошел, и с ходу, опешившую от уловимой выгодной разницы – вальяжно чмокнул в щеку, и дальше стоял застенчивым якобы молчуном, продолжая свою глупую шутку, но как ты посмел, гад, ведь я до того и не притрагивался к ней, смотрел не дыша и замирая, не мысля о прикосновении и краешком предположения, и даже когда мы оставались наедине, и мы рушились оба, и она не могла сдержаться, и трепетно проистекала, разворачиваясь в восхитительной близости, я не выдерживал, и свет выходил из-под ног, – в эти невыносимо проживаемые, как упадание, мгновения ради спасения я старался не быть собой и превращался, внутренне отпрянув, в постороннего, в нечто внешнее, в некое растворенное, рассеянное во внутреннем свете зрение, которое, нет, не касалось, не трогало, но теплым малиновым облаком, медленно опускающимся с купола простынь, отражалось в наших телах, обволакивало их, возвращаясь, – и мы плавали в нем, отраженные, – но меня там не было, я был только зрящим облаком и зрением, и я не мог быть, не мог быть и м, прикасающимся, я скорей предпочел бы стать ею, но не тем, кто был с нею: я бежал прикосновения как смерти – следуя своему табу, нарушить которое значило погибнуть; да, я слабак, все забитые мертвецы – слабаки, мне не удалось удержать свое впечатлениеи, следовательно – себя: ты же обрушил меня и ее – доблесть моей души, ты пренебрег нами шутя, и тем самым меня исчерпал, обокрал, извел, уничтожил, и теперь я – не я – и больше никогда, никогда не смогу вернуться, чтобы видеть как раньше – и отразиться: все это необратимо, и оттого пребольно, – и прости меня, прости, я больше не способен сказать как прежде: прости, я не дам тебе сейчас ни соленых орешков, ни тряпичного клоуна, ни даже живого тигра, но когда я вернусь (а я непременно вернусь), обещаю попытаться спросить тебя, насколько ласковым был мой двойник, и красиво ли вились гирлянды из наших с тобою пенных утех, покуда я отбывал свое наказание.
Стог. И вдруг я подумал: ну и что? Чего я, собственно, боюсь? Страха может быть сколько угодно, вон его здесь и так целый стог – составленный из скирд каждодневных, сжатых мною – я трудяга полей страха, страхороб, – а толку все
Но уже чувствуется его насыщение, чувствуется, что эта переогромленность жути, которая суть проявление, казалась сначала какой-то и теперь – ясно застывшей божественной низости – грязной и зловонной, – она, вместе со своими особенными обитателями, среди которых я почему-то, хотя на то у меня нет никаких оснований, выделяю Петю, – среда эта постепенно начинает проявлять свой ничтожный, пустотный характер безобидных декораций: чья бутафорная природа сразу перестает источать вонь катастрофы, стоит только к ним подступить, дотронуться – и опрокинуть.
Действительно, чего я боюсь? Мне пока ничего конкретно не угрожает. Я могу спать, есть, пройти от двери к окну пять шагов и еще полшага, могу посмотреть на потолок, – ну и что, что мне кажется при этом, будто глаз закатывается под него, как под веко, и зрение темнеет, – это ничего, можно ведь зажмуриться – и не видеть…
К тому же здесь у меня вполне есть чем заняться. Например, я могу разглядывать обои и разбирать их гербарий. Могу описывать рельеф вздутий и воображать под ними миры, в которых есть свой горизонт и свое солнце, и они прекрасны и пустынны…
Последнее мне особенно приятно представлять: наверное, потому, что спокойная пустота этих миров распространяется и на меня.
В самом деле, мое положение здесь не так уж и ничтожно.
Я могу смотреть в свою амбразуру и наблюдать кусок асфальта, его поверхность, испещренную трещинами, выбоинами, кавернами от капели, струек после, во время дождя – и, например, думать о том, что при его изготовлении использовалась нефть…
Могу вспоминать, как ее капельки, словно сырные слезы, проступали в следе от подошвы сандалий на тротуаре, раскаленном тяжелым зноем до ощущаемой стопой мягкости – и тревожно чуять, как марево над городом тягуче пахнет нефтяной испариной.
Каждый день наблюдения участок двора под моей щелью откладывается, отпечатывается в снимок медленной съемки. Если прокрутить их все сразу, то крупнозернистый рельеф оживет, зашевелится: быстрым бегом затопочут чьи-то ноги, под ними трещины разбегутся дальше и шире, каверны станут глубже, и камешки разлетятся и слетятся, и разлетятся во все стороны, и замелькают пятна от луж, высыхая и вновь стремительно наполняясь влагой; появятся и исчезнут под невидимой метлой бутылочные осколки.
В сущности, моя жизнь теперь мало чем отличается от жизни статуи в нише какого-нибудь фронтона. Но с некоторых пор мне стало казаться, что у нее, статуи, больше шансов сделать шаг, чем у меня.
Однако, в самом деле, чего мне бояться?!
Мой страх не имеет ничего общего со страхом ожидания, предвкушающего нечто, поскольку если что-нибудь и должно было бы произойти, то оно у ж е давно бы случилось, – ни тем более со страхом пустоты, поскольку она у ж е наступила.
Я ничего не жду, я уперт в свою неподвижность, я слился с ней и совершенно теперь не способен создать хоть какую-нибудь длящуюся последовательность.
Впрочем, это не совсем так. Хоть какую-нибудь последовательность я могу организовать – но вот в чем дело: она никак не может стать последовательностью моего побега. Да, все ж таки я способен хоть как-то, запуская цепочки бессмысленных действий, прибегнуть к движению: например, могу взять тумбочку (1) и расколошматить ее о пол (2), могу сдернуть с кровати матрас (3), залезть верхом (4) и прыгать, как на батуте (5), и кричать (6), и могу запрыгнуть и спрыгнуть с кровати (7), рискуя удариться о потолок, и, лежа теперь на полу, истошно вопить, чтоб меня выпустили (8), отбивая кулаки о линолеум (9). Но это все равно окажется бесполезным, поскольку вскоре на шум откроется дверь и войдет Петя: и, сгорая от стыда, я мгновенно замолкну.
И это все, финита. Я ни на что не способен далее, ни тем более – более.
Я только буду мучительно пытаться избежать его взгляда и все-таки, увязая в страхе, завороженно всматриваться в него, – чуя, как столбик ужаса ползет вверх и упирается в скорлупу черепа, бесконечно давя изнутри, и волосы мои зашевелятся, и я схвачу голову руками, боясь, что ее разнесет: корчась от напряжения, я сорву ее с плеч, как в бешеной панической боли себе выбивают об что попало под руку зуб, – и мне станет легче.