Соляра
Шрифт:
Черты нашей мамы только добавили, ничуть не смазав, некоторой субтильности, – своей собственной манерой наведя правку – не тушью, карандашом.
То же касается отца с дядей: в их лицах – Олин метод воспроизведения, заимствованный ею, в свою очередь, у Генриетты, нашей сумасшедшей прабабки. Но суть та же: как если бы она, суть, виделась самой Олей так, как она помнит (хотя и незримо) лицо своего отца.
Вдобавок у всех нас от рождения тот же необычный дефект: большой палец на правой руке короче, чем на левой, и чуть толще, как бы слегка приплюснут ударом какого-то очень древнего молотка.
Вот только почему-то у Глеба – вопреки закону Менделя – такой палец на левой руке: это отклонение поистине вычурное, как любит определять всякие странности Оля – «не норма».
Вообще
Темнота эта, искажаемая нашим семейным воображением, населяется двумя вариантами легенды о некоем гранильщике алмазов, работавшем у одного знатного вельможи испанского двора (по фамилии коего – точно неизвестно какой – он и стал впоследствии называться). Годам к тридцати господин этот бежал османских гонений – сначала в Польшу, где судьба не нашла ему место для удержания жизни, – а затем в Литву, где тоже благодатного местечка для жизни не отыскалось, но зато предостаточно было места в пространственном отношении, чтобы судьбе притупиться о колею замысловатых странствий – и позволить ему из-под острия своего выскользнуть: затеряться в пределах обширнейшего Литовского королевства, граница которого тогда проходила чуть ли не в восьмидесяти верстах от Москвы.
Далее в воспоминаниях Оли многократно, как части кораблекрушения, всплывали отрывочные, зачастую относящиеся к разным персонажам истории, в которых было много всякого сюжетного добра: молельный дом, сгоревший от опрокинутого кишиневским землетрясением семисвечника; сумасшедший вор, укравший из своей синагоги свитки и выдавший их ребе из соседнего местечка, говоря: «У всех наших вместо языков – ветреные ласточкины хвосты, от взмахов которых буквы изнашиваются и становятся легкомысленны»; и некто, кто за счастьем житейским нанялся бурлаком и дошел до Астрахани, а оттуда, с караваном, и до Тейрана добрался, где открыл мелочную лавку и был успешен, превратив ее в подобие ломбарда; и то, как кто-то из наших был полонен и продан в сераль персидский, и как потом он бежал с пленными армянами в Баку, так как им хотели покормить собак – за то, что, мастеря безделушки для гарема, однажды во время примерки сережек и браслетов не только не зажмурил глаза, но и пошел на поводу у веселых девчушек куда как дальше предплечья, шейки, бедер…
А вот как именно и вследствие чего – прадед случился жизнью своей в Баку – можно было только гадать.
Глава XI. Генриетта
Фотокарточки. Память похожа на кипу листов, в которой то, что уже не существует, вдруг оживает – если эту кипу разворошить, опрокинуть, выставить на ветер. Сегодня мне в ней открылся наш семейный фотоальбом. Я перелистываю – и внимательно погружаюсь в его взбунтовавшиеся против забвения страницы… Что касается прабабкиной ветви, то здесь ничего, кроме того что Азербайджан находился в черте оседлости, нельзя добыть для обоснования их местожительства. Генриетта – судя по фотографиям – была ужасно хороша. Прабабку нашу в юные годы мы находим склонной к шумной артистической жизни: вопреки отцовскому презрению и даже запретам играла в любительских театрах, выезжала с компанией здешних художников-маринистов на этюды, тщательно и – тщетно вбирая в себя невзрачные каспийские виды, стада тюленей, похожих на пловцов, рыбацкие деревушки, возню с уловом, унылые берега пустынных островов, и проч.; а также увлеченной всякого рода народовольческими бреднями, – в общем, была ветрена и, несмотря на замечательный ум, казалась многим – и прежде всего своим родителям – поверхностной.
(Однажды мы с Глебом, роясь на антресолях бабушкиного дома в Баку, наткнулись на развал, толстенную кипу ремингтоновских копий статей Бакунина, Соловьева, Плеханова, Буделяниса, какого-то Николая Стремительного и много еще без подписей – большей частью все того же свободолюбиво напористого и эфемерного толка; шифрованные с помощью греческого алфавита списки кружковского актива и рукописные протоколы каких-то собраний,
За прадеда Генриетта долго не шла: морочила голову, выбирая и среди прочих тоже. Но он был самый красивый, основательный и отлично гранил алмазы: и все-таки вышла (хотя жених презирал шебутной образ творческой жизни и не был столь искрометен, как многие из ее поклонников).
Приняла она его предложение ровно в тот день, когда он открыл собственную мастерскую и послал младшего брата, взятого им накануне в приказчики, к ней в дом с увесистым, как горсть картечи, ожерельем. (Кстати, отсюда можно сделать вывод, что претензии В.Е., по сути, бред: дед его не имел пая и не его дело было соваться в сложности частной жизни Иосифа, и пора бы это ему напомнить: меня уже уморило мое нижайшее и двусмысленное положение – одновременно подозреваемого и подмастерья.)
Известно также, что Генриетта была страшно рассеянной и что беспамятство Оли – от нее; дочь-подростка она пугала:
– Старайся запоминать все подряд, хотя тебе это и без надобности: пускай, запомни для упражнения. И всегда старайся вдумываться, как ты запоминаешь, потому что я уже едва знаю.
Оля, в свою очередь, бродя по дому в поисках очередной утраты, вздыхая, причитала:
– Рассеянность, мальчики, бич нашей семьи – бойтесь ее и будьте настороже: память, она, как жизнь, текуча, ох как текуча.
Генриетта из рассеянности и недотепства своего и ведать не ведала, что такое хозяйственная экономия: могла повторно купить одну и ту же вещь, тут же забывая, что она уже у нее имеется, и только помня твердо свою заботу, когда ее не было: как это и было с четырьмя мясорубками, одна из которых так и осталась лежать невостребованная, вся в патине, у Оли в кухонном шкафчике…
Потому основным хозяйством на досуге – чтоб только не развалилось – занимался Иосиф. Генриетта отвечала лишь за стряпню и уборку, да и то прибегая к помощи кухарки (хотя держать прислугу было не особенно-то и по средствам).
У нее напрочь вылетали из головы и рецепты, и способы; могла забыть запастись мацой на Пасху и за праздниками не уследить; да и того хуже – была запросто способна с веником в руках пробродить как во сне день напролет по дому в неглиже, как была встав с постели – медленно и отрешенно: непонятно, то ли заглядывая во все потолочные закоулки и бестолково припоминая, как – со стороны ручки или метелки – следует правильно снимать паутину, – и потом уж и забыв, что именно сделать хотела: просто думая о чем-то, восхитительно далеком и бесценном, что ей сейчас столь же явственно и доступно, сколь и невспоминаемо после…
Иосиф, застав ее в таком состоянии, молча садился у порога и после, когда наконец приходила от его присутствия в себя, расспрашивал пристрастно, нервно, мучаясь. Оля искренне что-то припоминала – с трудом и бессвязно, будто разматывала ход сложного, долгого сна, – и никак, никак невозможно было понять, почему она ничего внятного, чем занималась весь день неодетая, не способна ответить. Он холодел, и снова спрашивал, и делал про себя разные предположения, отчаянно размышляя, что это измена, – и веник ему свидетельствовал, что был взят ею впопыхах – сделать вид в оправдание.