Соляра
Шрифт:
Вскоре дверь открылась, и вошел Петя.
– Ну, какого черта?
– Где мои записи?
– Мы их арестовали.
– Что значит «арестовали» и кто это «мы»?! – Еле сдерживаясь и всхлипывая, поднимаюсь и наступаю на него.
– Они нужны нам для следствия. Мы рассматриваем твою писанину как письменное признание.
– Признание в чем?! Какое следствие?!
– Вот что. Успокойся и сосредоточься на камне. Что это за нюни ты распустил? Думай только о двух вещах: во-первых, где он, и во вторых, какими он обладает свойствами. И, пожалуйста, не отвлекайся. Если нам не удастся все выяснить – пеняй на себя.
– Ах ты, подлец, я же говорил, что не знаю! Ты слышишь, я не знаю! В последний раз я видел камень у тебя же в руках. Ты же сам увел его у меня, а теперь хочешь знать – где?!
Петя, пружиня на цыпочках, заглянул в амбразуру, постоял, раздумывая.
Я ждал. Он взял с тумбочки стопку тетрадок, перелистнул:
– Должно хватить.
Направился к двери и, как бы подбадривая, похлопал меня по плечу: мол, держись, старик.
Я попытался его ударить. Падая, я успел замедленно подумать, что хорошо бы никогда не подняться.
Напоследок он склонился над моим животом – в лицо не глядя:
– С ней все в порядке. Она тоже просит тебя не упрямиться. Ради нее.
Дом: сон. Если Господь все же отыщет себе мою историю, может быть, ему будет любопытно припомнить, чего ради и как он меня в нее втянул. Сама история, если внимательно над ней размыслить, не так уж и важна, поскольку она – кульминация и развязка, – и, как и все взвинченное и мгновенное, отчасти бессмысленна; но вот то, что ввело меня в нее и то, благодаря чему она стала возможна как случай, мне самому представляется существенным и вполне достойным изложения.
Все началось, как вы можете уже догадаться, с моего прадеда, который приключился своим рождением в одна тысяча восемьсот восемьдесят четвертом году – в Баку, в доме, похожем на сон. На сон, который бродит вокруг меня, когда я, пытаясь избавиться от себя, думаю о своем прадеде. Сон невозможно выдумать, он – явление, и если сон состоит из прошлого, то есть бывшего, то это не сон, а простое переживание, всего-навсего глупо удваивающее уже отслоившуюся реальность.
(Я должен был ради правды высказать последнее, так как в доме Иосифа Дубнова я никогда не был – хотя примерное расположение в Старом городе мне известно, – и изображений его ни снаружи, ни снутри не видел, а врать я не люблю и не буду. Дело же припоминания мне представляется настолько серьезным, что отношение к нему, полагаю, должно быть столь же подробным и внимательным, как к собственному существованию.)
Да и сейчас, поскольку сон – вещь по природе своей чрезвычайно сложная и существует только, пока длится, я не вполне способен его – применительно к дому прадеда – сколько-нибудь внятно описать. Да и не важно это на самом деле. Скажу только, что дом этот – размером с сознание (ведь то, что принимается нами за пространство сна, всегда не больше сознания, которое не имеет пространственного качества: если оно населено одновременно несколькими объектами, то между ними нет дистанции, измеряемой усилием осознания их различия, они все находятся в одной и той же точке, которая суть сознание; скорей сознание само и есть сон, а не содержит его в качестве продукта, – и это особенно становится ясно, если вспомнить, что вещи, сон населяющие, по сути, одновременны и не могут иметь жизнь последовательности: сон запросто и без какого-то бы ни было вреда для общей внятности может начинаться своим концом; в ломаной линии развития его сюжета легко допустимы точки самопересечения, порождающие нелинейность, повторы, – и вместе с тем протяженность его все же оказывается обманчива, так как всегда возникает опосредованно, искажаемая воспоминанием о сне, которое и придает ему длительность, поскольку само – длится; сон – это вспышка, а воспоминание о нем и есть тот пространственный клубок – «случайных схлестов»? – куча-мала, сваленная и разбираемая утренним припоминанием), – что дом этот под плоской крышей приземист и слеп, то есть не имеет окон, выходящих на залитую вертикальным солнцем, теснотой и нечистотами улочку, – а глядит вприщур от жара внутрь дворика, посреди которого растет корявый инжир, вокруг расставлена по земле и на камышовой циновке не убранная после завтрака посуда: с крошками пендыра, коркой чурека и зелеными маслинами, пополам с обглоданными косточками; два армуда с недопитым чаем,
– Кретин, – с досадой вслух заключает Иосиф.
Индюк, за то что раскрошил кусок полезной серы (ею присыпается экзема на локте), получает напоследок шлепок по жесткому пернатому корпусу, кричит мерзко павлином – и, суетясь, влетает впопыхах прямиком в кухню, чтоб далее – через краткие события смерти и ощипа – бултыхнуться в суп: в кухне сейчас идет стряпня, и кухарка (а за нее и Генриетта) очень даже рада, что индюк сам пришел – возни от ловли птицы меньше.
Иссиня-черная роскошь галактик из глубин оперения сыплется под сосредоточенные ноги двух женщин.
Зеркальная темнота. Фонарев поступил с Глебом довольно странно: засадил в психотропную конуру, которую его ведомство раньше использовало как неофициальный застенок – пыточную комнату, в подвальной дворницкой, куда затаскивали колоться уловленных резидентов или их подручных (явочная квартирка удобно размещается в том же подъезде дома на Покровке, в Колпачном переулке), напичкал какой-то гадостью, от которой мозги разжижаются необратимо и хлещут потоком галлюцинаций из всех органов чувств, а личность обезволивается и расплывается огромной, как сон о морской воде, аморфной амебой. Теперь всякий раз, чтобы проявить хоть какую-то волевую функциональность, ему требуется прикладывать уйму усилий, собирая себя по кусочкам, капелькам, клеткам, и как-то всю эту медузу склеивая.
Я не знаю, зачем Фонарев это делает, я говорил ему: вряд ли Глеб вообще что-то знает. Но тогда полковник поворачивает свои вилы на меня, и я тушуюсь, чуя, что мне самому оказаться на месте Глеба – проще пареной редьки.
Все ж таки иногда мне жаль братишку. Так он долго не протянет. Комнатуха, где его держат – ну просто труба – паноптикон, тюряга стеклянная: хрень эту еще в конце XVIII века какой-то придурочный академик аглицкий выдумал, – а нынче, как видно, Cредневековье в моду входит… Ночью в ней шевелятся потемки: стена, что напротив кровати, подымается и открывает полупрозрачное зеркало. Свет включить нельзя: потолок – пустыня, ни ламп, ни светильника. Я даже не представляю себе, как бы я сам реагировал на месте Глеба: ужас, который можно испытать, проснувшись среди ночи и обнаружив, что ты не один, а кто-то темный, тебя повторяя, плавает в накатывающейся глубине темноты, – совершенно непереносим здоровым человеком.
Отъезд. На размышления не оставалось ни мгновения: нужно было срочно кануть.
Любое сомнение, стоит ли уезжать из города или лучше перейти на скрытное существование – схорониться с мешком сухарей, забаррикадировавшись книжными шкафами – с тем, чтоб, прочитывая книги, потихоньку освобождать себя, выбрасывая по одной в окно: и так переждать смуту междувластия и зверства, царящие в Баку, – отметалось при мысли, что он будет жив в городе, где недосягаемо находятся в смертельной опасности жена и дочь.
Генриетта оказалась с головой вовлечена своими босяками-кружковцами во всю эту бучу, сейчас организовывает какую-то коммьюну, рискуя жизнью души его – собой – и жизнью плоти его – их ребенком; и что все это, по сути, измена, да, самая настоящая измена, подлость дикая, от мысли о которой ломит и сдвигает темя, – и что-то розовое застилало его глаза, и он дальше совсем не способен был что-либо соображать.
Для нее он стал местом пустым, призрачным и унизительно бестелесным.