Соляра
Шрифт:
Не идти? – я и сейчас никуда не иду. Несколько недель назад я застыл, превратившись в точку. Однажды задержался в прицелочной зоне и тут же попался, подвиснув намертво. Как пескарь на крючке чьей-то удачи. (Знать бы, чьей!)
Случилось это, конечно, внезапно и обстоятельствами особенно обременено не было. Обычное дело: остался в незнакомом месте на ночь, а утром слишком долго пил чай, разглядывая в окне тоску. (Таковая косо парила тусклым облачным прямоугольником, кроя взгляд поверх двора-колодца на Покровке.)
А потом не смог выйти. Накрыло. В точку превратился, до нее дойдя. Я всегда знал, что главное – вовремя уйти: неподвижность самое прилипчивое и далее – самое неустранимое из претерпеваемых действий. Риск стать узником страдательного залога всегда огромен,
И все же не то чтобы я совсем не способен эту неподвижность отбросить. Могу, конечно, могу, но только вместе с собою, собою же пренебрегая.
Я теперь весь пропитан неподвижностью. Пронзительная неподвижность, как удар, как обморок, пригвоздила меня, и я обмяк. Она съела меня, мною став. И теперь мне, до такой степени загнанному в угол, что ничего сохранения ради не оставалось делать, как стать вершиной этого угла – точкой, содержащей, держащей мою неподвижность, позарез нужны карманы. (Точка, по определению, это объект, не имеющий размера, не обладающий абсолютно никаким дополнительным местом, кроме того, в которое помещено его собственное существование. Каковое, как было отмечено, тоже весьма сомнительно – и вместе с ним сомнительно его место.)
Потому мне и нужны карманы. Именно семнадцать. Про алмазы лучше не думать: они остросюжетно близки и недоступны одновременно. С ними нужно осторожно. Они – опасная добыча. Они – у брата моего, Пети, благодаря которому я стал неподвижен.
Четыре года назад я дал ему их, он попросил на время, сказал: так – из любопытства. Он их не вернул, увел бесценность. Я потом всюду гонялся за ним с таким отчаянием, что уже сам не понимал, кто мне больше нужен – он или камни. Я даже как-то стал их отождествлять, время от времени забывая об одной из двух целей моего розыска.
Непостижимо, почему он так тщательно скрывался, – я бы ему не навредил, и наверняка он был уверен в этом, он знал, что я люблю его и не могу сделать ничего дурного, просто мне нужно было увидеться с ним, поговорить об этих самых алмазах: мне всегда казалось, что он все, абсолютно все про них знает.
И следовательно, способен ответить на самый главный вопрос: кто мы? (Вчера он, наконец, мне на него ответил: «Я никто», – выдохнул грустно, выпустил дым последней затяжки, за ним на мутное мгновение исчезая, появляясь, ткнул в пепельницу и, склонившись к кухонному столу, за которым мы с ним сидели, и я сижу сейчас и сидел тогда, когда услышал: дверь, чайник, себя, – увидел: диван, тоску, его, – нарисовал на листке еще одного человечка: пустой кружок, в котором нет рожицы, четыре гибких черточки – его любимое занятие во время пустой беседы. Удивительно, но ничего, кроме этих человечков – все в разных позах (крестик турка, ласточка балерины, сгорбленная обгоревшая спичка) – и стрелочек, по головоломным кривым попадающих в горошинки жирных точек, не встретить на полях его математических черновиков – профилей и головок он не рисует.) Но он так настойчиво и так высоко виртуозно скрывался от моей виртуозной погони, то и дело появляясь, высовываясь на мгновение, словно дразня, то тут то сям выглядывал из мрачных углов лабиринта моих поисков, к тому же усложненных обилием зеркал (которых я в конце концов научился не спрашиваться – и смело входил в них, завидев в проеме зрения – его, затем мошеннически мгновенно исчезающего в сутолоке лекционных аудиторий, бедлама пивных и буфетов, густонаселенных стекол институтских коридоров, или – в умопомрачительных топях медового цвета зрачков нашей общей, краткой подруги), что мне спустя время стало казаться: моя затянувшаяся до взрыва поисковая пытка – и есть попытка третьего, за нами пристально наблюдающего лица ответить нам обоим.
И чтоб сполна и наотмашь – так, чтоб наверняка и навзничь. Теперь он появился, чтобы вернуть эти камни: то ли во искупление, то ли чтобы от них, как от проклятия, отделаться. Похоже, он все же натерпелся с ними, бедняга, раз пришел из такого далека и такую жуткую катавасию здесь устроил.
Устроил совсем не к месту и не в том совершенно месте,
Петя всегда считал камни чем-то вроде алефа. Когда еще был к прямым и честным словам способен, заметил: «Они – все на свете, самая большая ценность, инвариантный всему символ всеобщего эквивалента; океан, вселенная света, заключенная в зрачке, в булавочной головке; вещь, содержащая в себе все: например, даже мысли того придумавшего нас смутьяна…»
Поговорка прадеда: «Брильянт – мой хлеб и солнце» – стала его любимой. Прадеду алмазы действительно принадлежали, но мне они достались не от него. Про то, собственно, и история. А о поговорке мне моя бабушка рассказала, которая слыхала ее от матери своей – прабабки нашей Генриетты. А я – Пете, и он поговорку эту подхватил – и к тайной мысли присказкой сделал. Скоро он смог, без конца ее повторяя, всколыхнуть у меня подозрение. А с подозрением в моем случае – шутки плохи.
Сколько я себя помню, действительность передо мной всю дорогу осыпалась, как штукатурка. То есть я хочу сказать, что всюду меня обкладывала подлая мыслишка о неуместности происходящего: не то, не здесь, не так, не со мной, не с ней и не сейчас, и уж никак не с ними. И вот тем самым утром Великой Неподвижности, когда я обернулся, чтобы выключить по новой вдруг вскипевший чайник, что-то сдвинулось в зрении, листки изображения передернулись, как карты в руке незатейливого шулера, и я вдруг наткнулся на его протянутую руку: в горсти – лавина алмазов, как горного хребта столпотворение…
И он меня взглядом спрашивает: есть у тебя где спрятать?
Ночью его не было в квартире – я это точно знаю. Сраженный, я молчал, чайник кипел, зашедшись свистком, и от растерянности, совсем не к месту беспокойно вспомнил, что та, с которой я провел начало ночи, куда-то ушла, воспарила, слетела, исчезла…
Звук взмывающего лифта. Створки. Короткий стук площадки под толстяком-невидимкой. Лифта падение. Ключ, я знал, у нее один (сказала вчера, спешно роясь в сумочке на пороге – решила, что где-то обронила), а дверь не захлопывается – запирается на ключ с одной из сторон, такая железная вечная, как надгробие, дверь, замок ее массивно и четко, прошуршав механизмом и выпустив свои язычки по периметру косяка, затыкает тебя здесь наглухо и навечно; дверь, с которой можно внятно общаться, только запасшись динамитом.
Я подумал тогда: ладно, вернется вечером с работы – выпустит, у меня сегодня и дел-то никаких нет, наконец-то дочитаю Eromos, может, даже переведу то понравившееся место, где Ахилл, попав в шторм, пытается спасти шаланду…
И вот ведь, только подумать, как странно – в том месте тоже все на неподвижности замешано: из-за прибоя лодка никак не может подойти к берегу, и в ревущем ультрамарине вскипающего шквалом неба, среди кучи лохмотьев разодранной в перья пены кучевых солнце веско – гильотиной – виснет на лучах над теменем героя, страшно накатывая солнечным ударом; повисает грузно, как якорь, смертно удерживающий в этой беде лодку: все вверх тормашками из-за шторма, и борьба на деле оказывается подводной.
Но вот Петина рука… Я к ней вернулся, метнулся, бросился, как осажденные мечутся между направлениями осады…
Он отошел и замер. У плиты. Где чайник кипит. Зажал камни в кулак, словно мое вынутое сердце, сложил на груди руки, возвышенно и надменно подбоченился.
Паяц. Взгляд воспарившего пингвина – наверно, именно так смотрел Брюсов на Ренату. Я подумал, что толком еще не проснулся и, видимо, просто все еще нахожусь в области фантазии, то и дело выпадая из яви в сон, в жизнь во сне, в жизнь во сне, в жизнь во сне.