Соляра
Шрифт:
Вино Творения живого.
Философский камень, так сказать, жидкий только: сам хлам, а путем возгонки (алхимия!) золотишком оборачивается.
Здесь, опьяненный догадкой, я совсем перестал симулировать поступательное движение рассуждений, – и они, почуяв слабину в поводьях, скользнули из-под логического седла и, заморочив, завертели в потоке бреда, который обилию своему благодаря теперь не исходил, а накатывал сверху, пронося, увлекая, и уже как бы и не мною самим порождался, а был внешней средой, внезапной и непривычной.
Среди всей кутерьмы мелькали знакомые блестки: и мое воспоминание о том, как прохладно в бакинском метро пахнет нефтью, и вывески «Шеврона», и «Бритиш Петролеум», и откуда ни возьмись проступивший постулат, под индексом 02.2,
Но больше в этом бреде ничего отчетливого не взметывалось. Желание писать, однако, не только не пропадало, но уже зашкаливало. Записывать этот бурлящий бред не представлялось разумным, у него была своя косвенная цель: я должен был в результате написать о своем ни-о-чем.
И я записал:
Глава VIII. О-ни-о-чем
Падение. Утром я сверзился с кровати и ничего не помню. В течение всего завтрака не помнил, а потом забыл – не помнить. Перед обедом ходили на пруд. С кем ходил – назвался братом моим Петром. Я не сразу ему поверил и во время купания поглядывал недоверчиво. Возвращаясь, купили к обеду в продмаге грамм триста рокфора. Обед был вкусный (баранья ножка с молодым картофелем, грибной суп из подосиновиков), но чересчур сытный. На десерт подали кусочки чего-то зыбкого в сладком соусе, в котором плавала мягкая золотистая шелуха. Никак не мог вспомнить, что это. После обеда читал что попалось под руку, оказалось – календарь за позапрошлый год. Прочел о годовщинах смерти Гиппиус, Чехова и Лифшица. Последний мне особенно симпатичен: физик-теоретик, время от времени писал книжки для студентов. Приятно, если человек о сложном может сказать просто и точно.
Потом я немного помечтал и заснул. Заснул незаметно, непрерывно и сладко. Во сне видел все тот же календарь, только в нем даты теперь обозначались не числами, а фигурками человечков. Человечки двигались и кривлялись, так что я никак не мог определить, когда наступила чья-то смерть. Одного хотел было придавить, приструнивая, пальцем, но тот оказался верток и упруг, как личинка мухи.
Проснувшись, обнаружил, что в календаре все вновь встало
Перед ужином играли с Петром в бадминтон. Играет он лучше, но я проворней. Один раз волан залетел в заросли жасмина. Я нырнул вслед за ним и долго не хотел выходить, хотя Петр беспокоился – бродил вокруг, увещевая. Жасмин пах моим припоминанием. Мне казалось, побудь я в кустах еще немного, и тогда вспомню все до конца и наконец узнаю, кто такой Петр на самом деле. Но не тут-то было: Петр за шиворот вернул меня вместе с воланом в игру. Он оказался настойчив, мой брат.
Ужин я не заметил, скорей всего не потому, что к нему подали ненавистную, костлявую рыбину, но оттого, что увлекся писанием этой записки.
Кстати, дописав, чудесным образом обнаружил, что сыт, и решил: буду записывать и завтра. Тем более запись поможет припомнить, что происходило со мной, если снова забуду.
После ужина играли с Петром и барышней, которая подавала нам и завтрак, и обед, и ужин, в «тысячу». Барышня играла невнимательно, во время игры несколько раз испуганно взглядывала на Петра, то ли будто опасаясь чего-то, то ли чувствуя, что он знает ее карты. Петр на нее не смотрел и выигрывал.
Спать меня укладывал брат. Он хотел мне на ночь прочесть из биографии Киплинга. Я спросил, кто это – Киплинг, а когда узнал, сказал, что не надо. Петр рассердился и решил напоследок спеть колыбельную. Я защищался, но, изловчившись, он накрыл мне лицо подушкой и дико запел что-то тоскливое и нежное, и пел, пока я не задохнулся.
Тогда он отнял подушку, и я, ужасаясь тому, что пение может повториться, постарался мгновенно заснуть.
В результате моего слишком мгновенного старания я мгновенно же и заснул и… по инерции умер.
Сегодня. Сегодня утром я упал с кровати и решительно ничего не помню. Не вставая с пола, стал разбирать свои бумаги, которые держу, пряча, под матрасом. Наткнулся на записку, написанную, возможно, вчера. А может, и не вчера. Решил, что если и в дальнейшем буду вести записи, то непременно их надо будет озаглавливать: вчера, сегодня, никогда, на Пасху и т. д.
Отыскавшийся листок прочел внимательно. Выяснил, что падал я не однажды. Удивило место, где описывается сон о календаре. В конце и сразу после середины текста нашлось несколько несоответствий. Я было решил их обдумать, но позвали к завтраку.
Я с аппетитом вошел в столовую, но подавальщица из возможно-вчерашней записки объявила, что вызвала она меня еще и для того, чтобы… Барышня запнулась, ей было трудно говорить. Со слезами в голосе она заложила мне за ворот салфетку, поправила и, так и недосказав, стала накладывать в тарелку манную кашу.
Каша оказалась очень вкусной, с корицей и изюмом.
Подавальщица села напротив через стол, умиление теплилось в ее глазах: видимо, ел я с нескрываемым удовольствием. Покончив с кашей, я спросил, как ее зовут – чтобы было удобней с нею потом обращаться в записках.
Назвалась Еленой.
Затем, вдруг оглянувшись на дверь, испуганно и быстро зашептала: «Вам следует остерегаться Петра, он вам не брат вовсе, он погубить вас хочет…»
На излете ее шепота в столовую вбежал молодой человек стремительной наружности и сдавленно сказал ей: «Вон».
Елена, поспешно повинуясь, вышла.
Молодой человек стал угловато метаться кругами по столовой, и я в череде ракурсов обнаружил, что он худ, у него злое лицо и красивый профиль, а волосы до плеч и волнистые, карей масти, с рыжеватым оттенком. Глаза – как у Януса: один зеленый, правый – синий. Рост средний. Наконец встал и вновь, как и в предыдущей записке, приветливо назвался моим братом и Петром.
Что мне это уже известно, я постарался умно скрыть: как мог – искренне и пылко удивляясь его словам. Обниматься мы почему-то не стали, хотя взаимное воодушевление делало это уместным. Петр подсел ко мне за стол, звякнул тарелкой, швырнул себе пол-ложки каши, но есть не стал, а вперился мне в переносицу.