Соляра
Шрифт:
…И вот мне вновь садится на плечи предчувствие, что меня непременно чуть позже съедят. Со мною такое случается – экспериментируя, я даю послабление безысходности, и оно, ярясь, полонит все вокруг – и не встать, не уйти и не хлопнуть, спасаясь, дверью, и весь этот спектакль оказывается разыгрываемым на сцене действительности одного моего любопытства ради – чем это все наконец безвозвратно закончится…
К тому же в данной ситуации я в первую голову был сосредоточен на своей разведывательной цели и потому решил, что если скандал неминуем, так уж пусть это будет скандал,
Я решил приступить немедленно, но все же необходимо было вступление, и я спросил-таки чаю. Ленка проворно метнулась с дивана – прочь из комнаты и не сразу в сторону кухни (мы в проходной находились комнате, я это отметил войдя, как предусмотрительно отмечает странствующий ковбой, оказавшись в неприветливом салуне, что скрывает подробностями места задник заведения), потом шмыгнула через комнату и отчего-то возилась там слишком долго – настолько, чтобы я не мог не заподозрить подвох в виде горстки таблеток элениума, растворенных тщательно в чае – вместе с сахаром для подтасовки вкуса.
Надо сказать, сахар в чае я не переношу совершенно. Я был уверен, что Ленка помнит это, и потому подозрение мое тут же переросло в нависшую опасность – стоило мне только распробовать, отхлебнув, противный, как таблетка сахарина, вкус жижи. Видимо, это было что-то посерьезнее элениума, потому что вслед за тошнотворным слюноотделением в моем сознании образовалась неуловимая течь, – к тому же усугублявшаяся близостью Адской громады – и плотной, как пакля, жарой, уже обложившей город и набившейся во все его помещения.
Это не было контратакой, но атакой, потому что они явно дерзость мою недооценивали и всегда себя вели как вивисекторы: не трогали только потому, что не слишком я был им, невежа, ценен. Но, видимо, вчера у них наконец возникло подозрение, что мне что-то уже известно, и сегодня, когда зверь сам пришел воевать в ловушку, они решили меня поскорей оприходовать.
Тем временем воздух в комнате, обложенной персидскими коврами (узоры их, бычась бредом арабских угроз, внезапно стали резки и выпуклы), подернулся жидким маревом (подобно неоднородностям в преломление, когда сахар на свет размешивается в чае, или – подобно разъеденной зноем ауры асфальтового пригорка), – и в нем, медленно расплываясь, поплыли, становясь все больше похожими друг на друга, дочкиматерины лица.
Плыли они в сторону рож.
Бабы заметили, что со мной происходит нечто, так как обе, не скрываясь, вскочили – когда я медленно, чтоб не разлить, поставил армудик с чаем на стол и подался вперед, – но не в силах встать, откинулся обратно на спинку дивана. Сознание мучительно теряло фокус. Дочки-матери, кривляясь, плыли хороводом. Вновь «Интернационал» подступил мне шершаво к глотке, но так там и застрял.
Далее последовало
– Вам что, не нравится наш чай?!
Я (трудно сглатывая гадость, и потому медленней, чем нужно):
– Да если б нравился, так я бы пил. Мне вкус его показался странным, как будто бы в него опущено безумие…
– Ну что-о-у вы, Глеб! Максимум – женьшень, стружка корня.
– Что ж, Олик, принеси пачку.
Та приносит.
Читаю: Серпухов, чаеразвесочная… Обложка желтая, отросток корня как отросток, и сказано, что добавляет тонус.
Я вдруг почувствовал, что ноги отнялись.
Ковры еще безумней стали, мебель насупилась, высокий потолок стремительно надвинулся, накренился, качнулся…
Две женщины – одна похожей на другую – сливались в третью, а у той как будто обозначились усы и голос Вениамина Фонарева… Работает он кем-то в республиканском КГБ, и речь его всегда весома, но некстати, и потому немного глуповата. Взгляд мертвый, как у дворника с похмелья. Похож смертельно на смертельного врага всего подвижного, в общем – на холодного убийцу. И дело то, с которым в комитете отец промучился лет пять в шестидесятых, скорей всего без его почерка не обошлось…
А мне так дурно, тошно, душно, гадко, я мучался сознанием, которое «Титаником» ко дну, ко дну сейчас стремилось, получив пробоину от гнусного коварства, и рыбы крупные серебряной цепочкой, как в детстве после солнечного бреда на сумеречной глубине, лениво огибая усатый силуэт, подались в сторону балкона, выплыли на воздух…
Осадок марева степенно поутих, фокус прояснился, передо мной: физиономия допроса.
Я с самого начала догадывался, что кончится все плохо, но оказалось еще хуже, потому что все еще только начиналось. Вениамин Евгеньевич скорбно закрыл ладонями лицо и так сидел напротив долго и протяжно. Сидел, ссутулившись, поставив локти на колени: как сидят над могилой, оплакивая помином человека.
В таком положении он находился слишком долго, чтобы я не пришел к выводу, что он подсматривает меня сквозь щелочку в толстых, как у слесаря, пальцах. От этого я совсем уж чуть не умер.
Дочка и мать теперь разделились и стояли архангелами дознания за его спиной. Мне захотелось присоединиться к ним третьим, только бы исчезнуть с дивана из-под невидимого взгляда. Но ноги не слушались, словно затекли до бедер.
Наконец Вениамин, проведя мучительно вниз, отнял от лица ладони и протянул мне на них свое лицо. Я взял машинально, но тут же, обмерев, подавившись ужасом, сбросил влажную шкурку на столик.
Хватило сил посмотреть. Лицо оказалось носовым платком, которым он утирался.
– Вы взмокли, промокните лоб, – поучаствовал во мне полковник.
Леночка тоже решила проявить ко мне чувствительность. Она с готовностью подалась ко мне со своим – свежим – платком, спасая меня от брезгливости. Я же решил, что платок пропитан эфиром, и отшатнулся, защищаясь отставленной рукой.
– Оставьте его в покое! – выкрикнула Ада Львовна.
Вот от нее я сочувствия никак не ожидал… Я тупо-никчемно смекнул, что эксперимент с Ленкой провести мне, увы, не удастся.