Сосед по Лаврухе
Шрифт:
О себе и о времени
Скандалы сопутствовали моей литературной жизни буквально с первой же публикации, что меня весьма огорчало. Это теперь стараются друг друга перещеголять, изобретая нечто, что повергнет в шок читателей, а в пуританские нравы застойного времени границы дозволенного были иные, и «общественное осуждение» звучало грозно.
Хотя в моих сочинениях ни явной крамолы не содержалось, ни особенного новаторства. А грешила я вот чем: герои повестей, рассказов почти всегда имели прототипов, узнаваемых не только в близком окружении.
Другие имена, измышленные ситуации оказывались слабым прикрытием:
Примерно, так же обстояло и с «Внутренним двором», и с «Легким жанром», за который я удостоилась разгромной подвальной статьи в газете «Правда», где критик А. Бочаров пригвоздил меня к позорному столбу за неуважительное, циничное отношение к нашей творческой интеллигенции — был, верно, из поклонников Аллы Пугачевой.
Ну, это ладно, можно пережить. Хуже то, что на меня обижались друзья.
Получалось, что чуть ли не каждая публикация оборачивается испорченными отношениями с людьми. У кого-то хватало великодушия меня прощать, другие обрывали общение, не желая слышать моих оправданий. А самое грустное, глупое, что такая реакция для меня лично оказывалась неожиданной, непредвиденной. Помню, позвонила подруге, и растерялась: почему она так холодно со мной говорит? Спросила, что случилось. Выяснилось: прочла «Октябрь» с повестью «Вкус улыбки». И что? Разве я ее оболгала? Но, видимо, даже симпатия, сочувствие воспринимались как злонамеренность, когда человек узнавал в персонаже себя.
…Что ж, пора, пожалуй, прекратить играть в прятки. И я испытываю своего рода облегчение. Все, о ком здесь идет речь, названы своими подлинными именами. Их телефонные номера в моей записной книжке. Хотя многих уже нет.
Некоторых я знала давно, а с кем-то по жизни разминулась, опоздала родиться или же прозевала возможность встреч, но они именно ощущались ближе, понятней приятелей-сверстников.
Лицом к лицу лица не увидать. До сих пор загадка мой собственный отец, писатель Вадим Кожевников. В этих текстах он разве что мелькает: на большее не осмеливаюсь, не готова. Он не оставил дневников, как Мравинский, куда я упала, как в омут, в Питере, тогда еще Ленинграде. Не замечала, что еще день прошел и опасалась только, что его вдова вот-вот явится из кухни и скажет: все, довольно, я и так чересчур с вами разоткровенничалась. В самом деле, приехав в Питер в командировку, стояла на пороге квартиры, когда она, Александра Михайловна Вавилина, приоткрыв дверь, заявила, что раздумала встречаться с корреспондентом, не желает дешевой шумихи. Но я все-таки просочилась в ту щель…
При жизни Когана, Гилельса, Алиханова бывала у них дома, училась в одной школе с их детьми, но не представляла, что когда-нибудь буду читать их письма — узнаю то, о чем не подозревала во время будничных, ни к чему не обязывающих посещений.
С другой стороны, подтвердилось еще раз, как важен этот глубинный источник — детство. Оттуда выплыл мой дед, и, спустя много лет, открылись черты нашего с ним корневого родства, упущенного, не угаданного, пока жили рядом.
Впрочем, то, что я и о нем написала, он бы, возможно, не одобрил. Хотя, как и прежде в повестях, рассказах, так и теперь я ни с кем личных счетов не свожу, зла не помню, вовсе не это мною руководит. Но, думаю, каждый пишущий, вне зависимости от свойств натуры — скрытной или доверительной, сюжетной занимательности или отсутствия таковой, может быть и неосознанно, но в первую очередь свидетельствует о своем времени и о себе.
В очерке о Юрии Карловиче Олеше упомянут дом 17/19 по Лаврушинскому переулку, так называемый писательский, и он тоже важный, страшный персонаж.
О нем, о Лаврухе, и моя повесть «Внутренний двор». Действующие лица там имели прототипов, но в них во всех присутствовала я сама. Словесная ткань, вне зависимости от жанра, непременно включает два условия: вживание в чужой образ и раскрытие собственного. И это не только профессия — так устроена человеческая жизнь. Тяга к прошлому, потребность вспоминать вызваны необходимостью разобраться в настоящем, и то, и другое туго сплетается в нашей душе. Она, душа, шевельнулась при первом же вскрике новорожденного, а дальше — уж сколько кому отпущено — длится процесс узнавания, откуда же мы явились и куда.
Надежда Кожевникова Денвер, Колорадо. 2003 г.
Не наша еда — лимоны
Для моего сдержанного отношения к зрелищному искусству были причины: первая — я сама, предпочитающая, лежа на диване, предаваться беспорядочному чтению, вторая — замужество сестры Ирины. Ей было девятнадцать, мне шесть, когда на Лаврушинском у нас появился Олег Ефремов. Ненадолго, но это был как раз период становления театра «Современник».
Родители с младшей Катей жили на даче, а я в школу пошла и осталась в московской квартире. Актерская вольница возникала, когда я уже спала, утром же они отсыпались, а я отправлялась на уроки. О многолюдстве сборищ свидетельствовал опустошенный холодильник, а также погром, учиняемый молодыми дарованиями в процессе репетиций.
Однажды проснулась от грохота, встала, прошлепала по коридору к так называемой столовой и замерла на пороге: окно настежь распахнуто и оттуда с седьмого этажа будущие знаменитости лихо, с веселым азартом выкидывали наши вещи. На моих глазах уплыл стул, потом что-то еще, но лишь когда настал черед моей детской гармошки, рванулась и вцепилась зубами в чью-то талантливую руку.
Видимо, собственнические инстинкты рано во мне проснулись, еле меня отодрали от укушаемого. Хочется думать, что был то не Евстигнеев, не Табаков, хотя именно он в одном из первых спектаклей «Современника» по пьесе Розова «В добрый час» крушил на сцене «мещанский уют», на который в то оттепельное время яростно напустились прогрессивно мыслящие представители советской интеллигенции.
Как бы и странно, почему в полуголодной, полураздетой стране, где большинство населения ютилось в коммуналках, холодильники роскошью считались, девушки рыдали, порвавши чулок, возникла потребность клеймить обывателей, развращенных будто бы благополучием. В таких реалиях счесть угрозой для нравственности соотечественников убогие мечтанья приобрести, скажем, тахту, было преувеличением, выражаясь мягко. Но в России всегда свои правила. Так что неудивительно, что как раз в период нехватки всего, от эмалированных, к примеру, чайников до сгущенки, в литературе, с театральных подмостков звучала гневная отповедь бездуховности.
Хотя, напротив, советское общество крен имело противоположный: непрактичность насаждалась в людях, можно сказать, насильственно, отсутствие деловой сметки возводилось в добродетель, мятущиеся натуры служили образцом, а, так сказать, приземленные порицались.
Возражений слышно не было. И «левые», и «правые» смыкались в том, что презрение к материальному человека возвышает, а губят «мелочи», житейский сор. То, что тут задеваются сами основы жизни, долго оставалось незамеченным. Первым усомнился Юрий Трифонов. Но почему-то от внимания ускользнул едва ли не главный мотив его произведений: принципиальность, убежденность еще не гарантируют человечности, как и бессребреничество — благородства.