Соседи
Шрифт:
Жизнь проста. И отношение к женщине степное, евразийское. Как там у Блока? Ломать коням тяжелые крестцы и усмирять рабынь строптивых… Хотя какая уж у Даши строптивость!.. Полное покорство. И все равно – мне-то после двух разводов никак нельзя в новую ловушку попадаться”. В размышления влез разговор стоявших крупных, мосластых и потныхтеток лет по сорок:
– И что ты, подруга, воображаешь? Опять ко мне припирается, пьянь несчастная! Стал на колени, прямо перед дверью, и головой об пол тюкается. Прощения, мол, просит. Я говорю: “Ты б хоть с колен встал, людей постыдился.
А он так нажрался, что только головой кивает. И все икает. Мне аж смешно стало.
– Ну?
– Что ну?
– Ну а ты что?
– А что я? Я с этим заразой жить не собираюсь, с пьяницей. Так ему и сказала: “Поцелуй пробой и ступай домой”.
“Надо бы место уступить”. Но, пока он собирался, женщины вышли.
И понятно, что не ждали от него этой услуги.
Напротив его соседа и наискосок от Павла сидела немного враскоряку толстая женщина лет под пятьдесят. Лицо у нее излучало недовольство жизнью и одновременно удовлетворенность и чувство господства над собственным мужем. Последнее стало понятно после хозяйского жеста, с каким она расстегнула свою сумку, вытащила оттуда газету и сунула соседу Павла:
– На, почитай!
И вправду, что без толку сидеть! Мужик должен быть при деле и у ноги.
Сегодня утром она спешила. Поднялась рано. А потом, стоя рядом с постелью на коленях, целовала его и бормотала:
– Я по тебе очень буду скучать! А ты? Небось до завтрашнего вечера и не вспомнишь?.. Я домой в обед вернусь. Но звонить тебе не буду. Захочешь – сам позвонишь. Позвонишь?
Он, не глядя, ткнул сигарету мимо пепельницы прямо в журнальный столик, стоявший рядом с диваном.
– Конечно.
– Ой ли! Ты ведь меня ни капельки не любишь. Я же знаю. И все равно ты мне помогаешь.- Она тихо засмеялась.- У нас на курсе есть такой один кретин. Он мне все время названивал и хамил, ну, спрашивал одно и то же: “Даш, когда мне дашь?” А увидел меня с тобой, сразу испугался, замолчал.
– Это хорошо, что отстал,- пробурчал Павел, стараясь не говорить на главную тему – о любви. Женская проницательность, смешанная с самообманом, мешала ему лгать уверенно. Но все же он лгал. Даша подняла голову, вглядываясь ему в глаза, снова засмеялась и покачала головой:
– Нет, не любишь. Но все равно. Завтра увидимся. Может, еще послезавтра… А потом? Можно я тебе напишу? Письмо напишу.
Ладно? Если не захочешь, не отвечай.
Даша через три дня уезжала с родителями на юг, в Крым, вдруг ставший заграницей, но доступной для российского рубля. Остаться она не могла, для родителей она еще была несамостоятельной девочкой, только-только из школы выбравшейся. И возражать им она еще не умела, подчинялась.
– Пиши,- сказал он, понимая, что для нее в переписке надежда укрепить их отношения.
Она вздохнула:
– Ну как хочешь! Могу и не писать.- Она поднялась на ноги. Пойду в ванную. Хорошо, что ты теперь без соседей. В такой маленькой квартирке да еще соседи – это просто ужас! А теперь ремонт сделать – и можно уютно жить.
Она как бы мимоходом глянула на него и, не увидев
– А хочешь – приходи сегодня ко мне!.. Мои уезжают на дачу с ночевкой.
– Вряд ли!- возразил он громко.- Сегодня не могу. Я сегодня вечером в гостях. День рождения у приятеля. Знаешь, он какое-то письмо удивительное получил – хочу почитать…- болтал, заговаривал ее Галахов.
Ни звука из ванной. Потом вода перестала литься, и он услышал тихие всхлипывания.
Совершенно смешавшись от ее плача, он крикнул:
– А хочешь, я тебя с собой возьму?
Она мигом возникла на пороге комнаты, сияющая, довольная.
– Очень!
Они договорились встретиться у метро “Пражская”. Несмотря на устанавливавшийся внешне европейский лоск Москвы, западное изобилие товаров, исчезновение бесконечных многочасовых очередей, Павел чувствовал какое-то возрождавшееся от времен
“железного занавеса” раздражение на всю европейскую линию русской культуры – от Петра и Пушкина до всяких там Степунов,
Франков и пр. Вчера утром в институте емупришлось говорить с одним из молодых преуспевающих политологов, автором статьи в его сборник. Молодому человеку было едва за тридцать, но уже доктор, профессор, гладко выбрит, коротко подстрижен, любимец ректора университета, где возглавлял кафедру (причем с постоянной издевкой по поводу европейских закидонов ректора). В своем тексте он доказывал, ссылаясь на Л. Гумилева, что агрессивность свойственна русской культуре как культуре молодой, пассионарной, вступающей в жизнь, и брюзжать по поводу криминалитета, бытового хамства и хулиганства – значит, уподобиться почти сгнившему старику Западу. Разговор кончился ничем, но за час до прихода
Даши молодой ученый ему перезвонил. И Павел снова возражал, напомнил слова Розанова, как это чудовищно, прожив тысячу лет,считать себя все таким же молодым, что все это говорит о какой-то дебильности. Не случайно Хомяков ненавидел рассуждения о юном возрасте и детской восприимчивости русских, восклицая, что это совсем не утешительно и напоминает “девятисотлетний рост будущейобезьяны”. И, кстати, как раз о молодости России все время твердят западные мыслители.
Трубка хихикнула:
– Да я чего? Вычеркивайте из моего текста что хотите! Я разве возражаю, что элита ихняя понимает? Но вот на бытовом уровне – ни капли. Тот же немец и свою-то Гретхен по приказу сразу на мыло пустит. А нас тем более.
– Геннадий, это вы о другом. И вы, и я в Европе бывали. Вы сами могли видеть, что они вполне оценивают нашу молодость.
– Да вы не обижайтесь так. Хи-хи! Я все готов вычеркнуть, что прикажете. Наплевать! (За этим “наплевать” чувствовалась уверенность в том, что в другом месте он все равно опубликует что хочет.) Я ведь только о том, что Запад свои стереотипы навязывает, давит на нас.
Павел покоробился, вспомнив, как распекал лет двадцать назад их, молодых аспирантов, приехавший в институт из горкома инструктор, уверявший, что Запад нарочно придумал массовую культуру и изобилие товаров, чтоб развратить советских людей.