Состязание певцов
Шрифт:
В ту же самую ночь Клингзор вышел на высокий эркер дома Хельгрефе и долго и внимательно наблюдал за звездами. Когда он провел все положенные астрологические линии, ученики, собравшиеся вокруг, заметили по напряженному взгляду Клингзора, по всему его необычному поведению, что некая прочитанная в небесах тайна камнем легла на его душу. Они, нимало не робея, тотчас же и спросили его о ней. Клингзор же поднялся со своего места и торжественно возгласил:
— Знайте же, что в эту ночь у короля венгерского Андрея II родилась дочь. Ее назовут Елизаветой, она будет женой добродетельной и благочестивой и впоследствии будет канонизирована папой Григорием IX. Святая Елизавета избрана стать супругой Людвига, сына ландграфа вашего Германа.
О прорицании таком немедленно донесли ландграфу, который
Вольфрамбу пришло тут на ум, что коль скоро так, то, по всей вероятности, предстоящее состязание певцов не на жизнь, а на смерть вообще будет отменено. Тем более, что ведь Генрих Офтердинген и вовсе ничего не давал пока о себе знать. Однако рыцари заверили его, что Генрих Офтердинген объявился и ландграф уже знает о том. Внутренний двор замка станет ареной поединка, и палач Штемпель из Эйзенаха уже вызван в замок.
Мастер Клингзор покидает Вартбург. Завершение поединка поэтов
Ландграф Герман и мастер Клингзор сидели в высоком зале замка, погруженные в доверительную беседу. Клингзор еще и еще раз заверял ландграфа в том, что в прошедшую ночь весьма ясно наблюдал положение планет, когда Елизавета родилась, и кончил советом немедленно отправить в Венгрию посольство с тем, чтобы просить руки новорожденной принцессы для девятилетнего наследника престола. Совет пришелся по душе ландграфу, и когда он рассыпался в похвалах науке мастера, то Клингзор столь учено и красноречиво заговорил о тайнах природы, о микрокосме и макрокосме, что ландграф, сам не чуждый подобным материям, преисполнился к нему чувством глубочайшего восхищения.
— Ах, ах, мастер Клингзор, — говорил он. — Ах, ах! Мне так хотелось бы вечно наслаждаться общением с вами, столь несказанно поучительным для меня. Оставьте негостеприимное Семигорье и переезжайте к моему двору. Ведь вы и сами согласитесь, что науки и художества чтут здесь как нигде в целом свете. Мастера-певцы примут вас как своего учителя и господина, потому что ваши дарования в искусстве пения не уступают вашим познаниям в астрологии и других науках. Итак, оставайтесь с нами и даже не думайте возвращаться в Семигорье.
— Позвольте, — отвечал ему мастер Клингзор, — позвольте мне теперь же, высокий мой повелитель, в этот самый час вернуться в Эйзенах и затем немедленно отъехать в Семигорье. Не столь негостеприимна та земля, как, возможно, полагаете вы, и не столь неблагоприятна для моих ученых занятий. Подумайте и о том, что я не могу причинить обиды моему королю Андрею II, от которого получаю содержание в три тысячи марок серебра в год за мои познания в горном деле. Ведь благодаря им уже разведана не одна жила, богатая драгоценными металлами, я же сам живу в тишине и покое, не ведая забот, и от этого выигрывают науки и искусства. Здесь же в Вартбурге я был бы обречен на вечные ссоры с вашими мастерами-певцами, хотя и мог бы примириться с утратой ежегодного содержания. Ведь мое искусство зиждется на совсем иных основаниях, нежели искусство ваших мастеров, а потому и внутренне, и наружно оно складывается совсем иначе, приобретая совершенно иной облик. Быть может, им для того, чтобы создавать песни, и довольно одного благочестия и богатства души (так это они называют), и я не стану презирать их за то, что они робеют словно малые дети и не смеют заглянуть в иные, чуждые им миры, но не могу же я поставить себя в один ряд с ними.
— Но конечно же, — заговорил ландграф, — вы разрешите спор между вашим учеником Генрихом Офтердингеном и другими мастерами и будете присутствовать на поединке как судья?
— Никоим образом не буду, — отвечал Клингзор. — Да и как бы я мог? Да если бы и мог, захотел ли бы я? Решайте вы сами, мой высокий повелитель, решайте, попросту утвердив голос народа, который уж конечно не преминет сказать свое слово. Но только не называйте Генриха Офтердингена моим учеником. Мне одно время казалось, что ему присущи и мужество и сила, однако он лишь глодал горькую
Итак, мастер заупрямился, и ландграфу не удалось переубедить его. Мастер Клингзор никогда не переменял своих решений и потому покинул Вартбург. Ландграф же богато одарил его.
Роковой день поединка, когда все должно было решиться, наступил. Во дворе замка возведены были ограждения, словно предстоял рыцарский турнир. Для певцов внутри круга было поставлено два сиденья, занавешенных черной тканью, а позади них стоял эшафот. Ландграф назначил судьями двух сведущих в этом деле придворных, а именно тех самых графа Мейнхарда Мюльбергского и шенка Вальтера фон Фаргеля, которые сопровождали Клингзора на пути его в Вартбург. Для судей и для ландграфа были сооружены богато украшенные подмостки — прямо перед кругом, где должны были выступать певцы; к этим подмосткам примыкали места для дам и прочих зрителей. И лишь для мастеров была предназначена особая скамья, тоже убранная черным, — она стояла в стороне, рядом с эшафотом.
Тысячи зрителей заняли свои места, из всех окон замка выглядывали любопытствующие, некоторые забрались даже на крышу Вартбурга. Под звуки приглушенных труб и литавр из замка в сопровождении судей вышел ландграф. Заняли места на своей скамье и проследовавшие торжественным маршем мастера-певцы во главе с Вальтером Фогельвейдом. На эшафоте вместе с двумя подручными находился Штемпель, палач из Эйзенаха, гигантского роста человек с выражением лица наглым и жестоким; он завернулся в широкий кроваво-красный плащ, среди складок которого иногда виднелась рукоять огромных размеров меча. Перед эшафотом занял место патер Леонхард, духовник ландграфа, — ему надлежало напутствовать побежденного, провожая его в последний путь.
Тревожное молчание воцарилось в толпе, в тишине отчетливо слышался любой вздох. Люди в ужасе ждали неслыханных событий, которые должны были разворачиваться у них на глазах. Тут, украшенный знаками своего достоинства, на средину круга вышел маршал ландграфа, господин Франц фон Вальдштромер; он прочитал бумагу, в которой еще раз излагалась причина спора, а также содержалось категорическое повеление ландграфа, согласно которому побежденному в певческом поединке следовало немедленно отрубить голову. Патер Леонхард поднял вверх распятие, и мастера-певцы, опустившись на колени пред своей скамьею и обнажив головы, поклялись по доброй воле и с радостью в душе исполнить повеление ландграфа. Вслед за тем палач трижды взмахнул в воздухе своим широким, ярко блиставшим на солнце мечом и громовым голосом прокричал: того, кто будет предан в его руки, он берется казнить согласно правилам и по совести. Ударили в трубы, господин Франц фон Вальдштромер вновь вышел на средину и трижды громко и отчетливо возгласил:
— Генрих фон Офтердинген! Генрих фон Офтердинген! Генрих фон Офтердинген!
И Генрих, словно он того только и ждал, а прежде, никем не замеченный, стоял у самого ограждения, оказался в самом центре круга, не успело еще растаять в воздухе эхо третьего возгласа. Он поклонился ландграфу и твердым голосом произнес: исполняя волю ландграфа, он прибыл, дабы сразиться с тем мастером-певцом, который выступит против него, и готов покориться приговору избранных судей. Затем маршал двора подошел к мастерам, держа в руках серебряный сосуд. Каждый мастер должен был тянуть жребий. Вольфрамб фон Эшинбах, развернув жребий, обнаружил в нем условленный знак — он был избран, чтобы идти в бой. Смертельный страх овладел им, когда он представил себе, что должен будет сражаться с другом, но очень скоро ему подумалось, что небеса именно из милосердия избрали бойцом его, а не кого-либо еще. Ведь если победит Генрих, то сам он, Вольфрамб, умрет без сожаленья, но если победит он сам, то… скорее претерпит казнь, нежели допустит, чтобы Генрих принял смерть от руки палача. Испытывая в душе радость, с лицом светлым, занял он свое место. Но как только он сел напротив друга и взглянул в его лицо, непонятный ужас охватил его. Он видел знакомые черты лица, оно было мертвенно-бледным, но на нем жутким пламенем горели глаза, и Вольфрамбу невольно припомнился Назия.