Сотворение мира.Книга первая
Шрифт:
Толпа у колодца притихла.
Высокий — председатель Огнищанского сельсовета Илья Длугач — перешел на неторопливый шаг, рывком надвинул на брови полинялый суконный шлем с алой звездой.
— Та-ак! — угрожающе протянул он. — Самосуд, значит, устроили? Кулацкой контре поддались? — Не отнимая пальцев от рукоятки нагана, Длугач сквозь зубы бросил своему спутнику: — Развяжи-ка, Демид, руки Комлеву и сними у него с ног пута.
Парень в малиновых галифе развязал сидевшего на снегу великана, а Длугач повернулся
— Твоя работа?
— А то чья же! — закричал топтавшийся сбоку дед Силыч. — Он, черт пузатый, давно на бедняков зубы точит, на голоде да на горе людском наживается! Ишь, стоит, вызверился, будто бешеный кобель!
— Погоди, товарищ Колосков, не встревай в мой разговор, — махнул рукой Длугач.
Он шагнул к Терпужному:
— Тебя от имени Советской власти спрашивают: ты подбил людей на самосуд?
— Народ сам знает, чего делает, — глухо проговорил Терпужный, — народу указчики не нужны.
— Ты про народ не вякай, — перебил Длугач, — я вижу, какой тут народ собрался — вся твоя кулацкая родня с подпевалами. Ты мне отвечай на вопрос: как ты, гад ползучий, посмел за овцу избивать красного героя?
— А пусть твой герой не ворует да не шастает по чужим дворам, тогда его пальцем никто не тронет, — сказал Терпужный, с ненавистью глядя на избитого Комлева.
У того зазвенели зажатые в кулаке железные пута.
— Я ничего не воровал… Я взял овцу потому, что баба моя четыре года у тебя батрачила, а ты, сволочь, керенками ей заплатил и выгнал на улицу…
Размазывая рукавом кровь на губах, Комлев зашагал прочь.
— Слышал? — надвинулся на Терпужного Длугач. — Слышал, чего человек сказал? Молчи и запомни, что я твое кулацкое нутро наскрозь вижу, до потрохов. Решение мое такое: за зверское избиение красного героя товарища Комлева у тебя сверх зарезанной им овцы конфискуются еще две овцы и десять пудов пшеницы в пользу голодающих огнищанских бедняков. Ясно? Вали до дому и теперь же вези все это в сельсовет, не то я прямо на общем сходе спущу с тебя штаны и до полусмерти отдеру шомполами. Понятно?
Илья Длугач медленно оглядел потупившихся мужиков.
— А вы, кулацкие подголоски, тоже марш по домам, пока целы! Это вам не старый режим. За каждую бедняцкую волосинку я любой подлюке кишки вымотаю, так и знайте! Шутковать я с вами не буду, мне не до шуток!
Круто повернувшись, Длугач зашагал по улице. Морозный ветер рвал полы его шинели, и они раздувались и хлопали, как паруса.
— Вот это герой! — с восхищением сказал Ромка.
— Да, — кивнул Андрей, — здорово он их зажал!
Мальчики шли домой мокрые от снега, возбужденные, и перед их глазами стояло избитое, окровавленное лицо большого и жалкого человека, которого люди только что хотели убить.
— Знаешь, Ромка, — сказал Андрей, — я не хотел бы на это смотреть.
— Почему? — Рома удивился. — Ты ж сам меня звал.
Старший ответил задумчиво:
— Не знаю. Дед Силыч правильно говорит: как волки…
Братья, протаптывая тропинку в глубоких сугробах, пошли к темнеющему на холме дому.
Дмитрий Данилович Ставров ездил за хлебом шесть дней. Пара запряженных в сани сытых меринов принадлежала молодой и смазливой вдове-самогонщице Устинье Пещуровой из деревни Костин Кут, а просторные сани-козырьки с железными полозьями — огнищанскому мужику Павлу Терпужному, тому самому, который ударил железной клюкой связанного Комлева. Но ни Устинья, ни Павел Терпужный сами не поехали. Павел послал своего сына Тихона, молодого парня, а вместо Устиньи поехал ее сожитель Степан Острецов.
Маленький, крепко сбитый Дмитрий Ставров был похож на цыгана. Если бы не толстый нос и не серые, свинцового оттенка глаза — цыган, да и только: черные кудрявые волосы, чуть посветлее густые усы над крепким ртом, короткие быстрые руки.
Одетый в потертую английскую шинель, в солдатские сапоги и в лохматый бараний треух, Дмитрий Данилович сидел сзади с Острецовым и, покуривая, слушал его рассказы. Молчаливый Тихон, устроившись на облучке, правил лошадьми. Острецов и Тихон везли с собой десять четвертей самогона-первача.
Степан Острецов был непонятен Ставрову, и это сердило Дмитрия Даниловича. «Что-то он таит, — думал Ставров, — и на мужика как-то мало похож».
Острецов говорил охотно и много, и речь у него была городская, складная. На ночевках, когда трое спутников останавливались в какой-нибудь богатой избе, Острецов пил самогон и звучным, грудным голосом пел песни. Высокий, мускулистый, с тонкими ногами, одетый в черную гимнастерку и черные брюки галифе, он ходил по комнате, блестя кожей шевровых сапог, потряхивая волосами и щуря холодные, как ледяшки, глаза.
— Дожили мы, брат Данилыч, — подмаргивал он Ставрову, — до ручки, можно сказать, дошли. Видел на станциях, рабочий на что стал похож? Гегемон революции кальсоны на коврижку меняет. Это, брат, не шутка. Если так будет продолжаться, рабочий с большевиками по-иному заговорит…
Он подсаживался к Ставрову и говорил мягко:
— Ты не думай, Дмитрий Данилович, что я из каких-нибудь недорезанных беляков. Нет, брат, я всю гражданскую в коннице Буденного отбухал, эскадроном командовал, награды имею. А вот кончилась война, и я понял, что у моих товарищей большевиков не все ладно получается. Крестьяне замучены, рабочие в голодранцев превратились. Сопливые комсомольцы в церковных алтарях диспуты с попами устраивают. На черта это все народу? Ты людям хлеб дай и работу, а потом о социализме говори.