Советская фантастика 50—70-х годов (антология)
Шрифт:
— У вас нет души? — удивленно воскликнул я. — Тогда у кого же она есть, душа?
— У людей.
Она любезно улыбнулась и исчезла.
И сразу исчезла фабрика фотосинтеза.
Возник космический пейзаж, черное небо, пол-ног звезд. Меня снова охватило ощущение беспредельности.
И вдруг мир укоротился. Я снова в той комнате, в которой триста лет протекли быстро, как час.
Павел Погодин, потомок мой, стоял возле моей постели.
— Ну как вам понравилось путешествие? — спросил он меня.
— Путешествие? А я думал, сновидение, хотя мир слишком реален, слишком веществен для сна.
— Еще бы, — усмехнулся он. — В реальности того, что вы видели и пережили, не приходится сомневаться.
— Но у этой действительности причудливая логика сна или волшебной сказки.
— Не совсем, — перебил он меня, — сон, в сущности, алогичен. А в том, что вы видели, была логика, но вы ее не уловили.
— И все-таки — жизнь это или искусство?
— Хотите поговорить на философско-эстетические темы? Ну что ж, если вы не устали, я прочту вам что-то вроде лекции… В палеолитическую эпоху неизвестный и безыменный охотник смешал охру с жиром и изобразил на стене пещеры бегущего быка. Это была первая человеческая попытка схватить движение, а следовательно, пространство и время, и передать их сущность. Вы мне скажете, что живая речь, язык, слово, осмысленный звук, звук, проникшийся плотью вещей и чувств, возникли раньше рисунка. Но линия и цвет могли передать то, чего не могло передать слово, — пространство, движение во всей жизненности. От палеолитического рисунка до кинокадра и телевидения прошло тридцать тысяч лет. Ваша жизнь прервалась, точнее говоря — замедлилась как раз в эпоху расцвета кино и телевидения. Ну, а что произошло за эти триста лет? Человечество победило пространство и время. Наука и техника нашли новый способ отражения текущего бытия, они смогли остановить мгновение и, наоборот, запечатлеть Эйнштейново время, дали человеку возможность пребывать в различных пунктах мироздания. Вы скажете, что и кино с телевидением давали возможность, сидя у себя дома, обозревать весь земной шар. Но в нашем новом способе видения мира есть принципиальное отличие от старого. Новое видение — это синтез ваших опредмеченных размышлений и дум с живой реальностью, снятой в обычном времени и времени Эйнштейновом, где скорость равна скорости света… Но я вижу, вы утомились. А вам нельзя переутомляться. Пока нельзя. Итак, до завтра, дорогой Павел Дмитриевич.
7
Проходя по коридору, я каждый раз ускорял шаги, чтобы не встретиться с Чернявским. Он делал вид, что не замечает меня. Я тоже делал вид. Но еще как замечал! Он был для меня самым заметным человеком в институте.
В лаборатории генетических проблем, которой руководил Чернявский, я был всего два раза, хотя она находилась рядом с нашей лабораторией. И не потому, что меня не интересовала генетика, а потому, что там работал Чернявский.
В лабораторию генетических проблем мог войти каждый, кроме меня да еще, кажется, Чемоданова. Таким образом, между мною и Чемодановым протянулась невидимая нить. Мы оказались с ним рядом. У нас не было с ним ничего общего. Ровно ничего. Но Чернявский, по-видимому, придерживался на этот счет другого мнения. Почему? Оставалось только гадать. Я не собирался выяснять свои отношения с Чернявским. Пока не собирался. Для этого я был слишком самолюбив.
Все старались напомнить мне о нем. Как раз в эти годы генетика вместе с кибернетикой стали самыми модными науками. А профессор Чернявский ведь пытался соединить эти две науки — кибернетику и теорию наследственности. И сотрудники нашего института, особенно молодые, ни о чем так много не говорили, как о последних работах Чернявского.
Живые существа и время! Узел времени, такого странного и загадочного, узел, куда сходились все нити, мгновения и века, держал в своих руках этот темноволосый коренастый человек, с тем чтобы развязать его, этот узел, раз навсегда. Что это означает? Не означает ли это, что Чернявскому откроется
— Что это Чернявский морщится, когда завидит тебя?
— А может, тебя, а не меня?
— Нет. Со мной он, как со всеми. Мил. И приветлив.
Я не стал продолжать этот разговор. В лаборатории
Чернявского работало много молодых сотрудников и сотрудниц. Многие из них приглашали меня заглянуть к ним, но я каждый раз отвечал:
— Некогда.
И делал вид, что меня нисколько не интересует генетика. А она меня очень интересовала.
Чернявский — так казалось мне тогда — создал в своей лаборатории нечто вроде станции, что-то вроде переговорного пункта. Он расположился как бы в самом центре времени и бытия. Нуклеиновые кислоты и опыты с дрозофилами информировали его о тех таинственных процессах, которые соединяют нас с предками и потомками. Он знал «код», «шифр», с помощью которого все поколения всех живых существ на Земле могли вести беседу, ни на секунду не прерывая ее в течение сотен миллионов лет.
И вот этот человек разглядел во мне нечто такое, чего не разглядывали другие и даже я сам. Не мог же он относиться ко мне так без всякой причины. И я сам искал в себе эти недостатки, почти уверенный, что они у меня должны быть.
Мы жили с Ольгой на даче в Карташевке. Коле было всего полтора года. Он учился произносить первые слова, называя вещи теми именами, которые им дали люди, жившие задолго до нас.
Колю мы видели только по выходным дням. Утром рано мы уезжали на работу, когда он еще спал. Вечером мы приезжали слишком поздно. Но зато выходные дни мы проводили с ним, уводили его гулять в тенистый карташевский лес.
Мы садились на полянке, расстелив на траве плащ. Ребенок играл, собирал шишки, а мы сидели и разговаривали. Оля редко рассказывала о своей работе. Она работала в физиологической лаборатории, изучавшей космические проблемы. А я, начинающий цитолог, смотрел на физиологию немножко свысока, как многие цитологи и биофизики, считая, что физиология после смерти Павлова и Орбели топчется на месте.
— Ну, что у вас в институте? — спросил я, однако все же думая про себя: что может быть нового в науке, в которой свило уютное гнездо так много посредственных и консервативных людей, людей, умеющих делать ложно-значительную мину, вроде нашего Чемоданова?
Ольга рассмеялась.
— Представь себе, этот же вопрос мне задал сегодня один слишком развязный очеркист и тоже таким же высокомерным тоном. «Девушка, — сказал он мне, — у вас такое выражение лица, словно вы собираетесь играть в чеховской пьесе». — «Допустим, — ответила я, — ну и что же?» Он усмехнулся и сказал: «Чеховским героиням ближе вишневый сад, чем электромагнитное поле Земли…»
— Отчасти он прав, этот журналист. Ты действительно похожа на чеховскую героиню.
— Благодарю за комплимент.
Мы беспечно разговаривали, не думая ни о чем серьезном, играли с ребенком. Над нами висело безоблачное июльское небо. Где-то в лесу куковала кукушка протяжно и мелодично, словно вливая в свой светлый звук все лесное безмятежное прекрасное летнее бытие, окружающее нас.
К вечеру мы вернулись домой. На столе лежала телеграмма. Я распечатал ее и прочел: «Приезжай тяжело болен отец».
Отца в живых я уже не застал. Он лежал на своем старом диванчике, холодный и отчужденный, безмолвный слепок того, кем он был.