Советская литература: Побежденные победители
Шрифт:
Тут даже сама погоня за орденами, званиями и премиями отмечена той же болезненностью, — именно это слово и произносит в своем Дневнике остро-наблюдательный Юрий Нагибин: «Похоже, что они не верят в реальность своего существования и хотят убедить и самих себя, и окружающих в том, что они есть. Отсюда такое болезненное отношение баловня судьбы Михалкова к премиям. Медали должны облечь его тело, как кольчуга, тогда он будет всем виден, тогда он материален. В зеркалах вечности наши писатели не отражаются, как вурдалаки в обычных зеркалах».
Отсюда же и жестокость гонений на тех, на кого указала перстом власть: на Ахматову, Зощенко, Пастернака или Солженицына. Жестокость и, что важно, инициативность — в отличие от «нормальных» партийных собраний и съездов, где за исключение или арест достаточно молча проголосовать. Здесь не то:
И все же Сергей Михалков, повторим, феномен.
Издав в 1994 году книгу Я был советским писателем и, пусть не совсем достоверно, изложив свою политическую биографию, он все-таки честен и по-своему простодушен, хоть и не в том роде, как в стихах своей юности. Я был… — а вернее бы: Я есмь…, что закрепило бы ощущение нераздвоенной цельности, которой — при всей вариантности типа «советский писатель» — мало кому еще удавалось достичь.
Может быть, и никому. Потому что кто еще может вначале, в период суда над Синявским и Даниэлем, произнести крылатую фразу: «У нас, слава богу, есть КГБ!» (именно так, «богу» с маленькой буквы, заглавная в те поры даже не подразумевалась, не то что в названии славного учреждения)? А недолгие годы спустя на вопрос: «Вы верующий?» ответить: «Конечно». И еще осведомиться: «Почему вы удивляетесь?». Такова убежденность, что можно говорить и писать то, что было сказано и написано, при этом сохранив за собою право в изменившихся обстоятельствах заявить: да, я верую в Бога. И верил всегда. А что такого?
Александр Борщаговский рассказывает, как Анатолий Владимирович Софронов (1911–1990), стихотворец и драматург, прежде всего запомнившийся как «литературный палач» (характеристика, авторитетно данная ему Константином Симоновым), в молодости жаловался на свою судьбу: «Там, где всем надо жать на сто процентов, он должен выкладываться на все двести, — погибший в гражданскую войну отец был противником Советов, мать — немка, перебыла на Дону оккупацию… Ему надо быть только отличником».
Дворянское происхождение Сергея Владимировича, возможно, тоже заставляло его «выкладываться на все двести», но было бы сущей несправедливостью приравнять Героя Социалистического Труда Михалкова к Герою Социалистического Труда Софронову. Его деятельный, инициативный конформизм все-таки несравним с софроновскими злодействами, а талант, пусть с годами утраченный, никак не чета графоманству автора пьес Московский характер (1948) или Стряпуха (1959). Но и он — отличник, притом даже в большей степени, чем многие иные, так как являет собою самое чистое олицетворение понятия «советский писатель». Максимально близкое к норме, к стереотипу, избавленное от крайностей вроде изуверского фанатизма Кочетова или антисемитизма Софронова и Бубеннова. Отчего превыше цинизма, неизбежного в таких случаях, его пронесенная через всю долгую жизнь уверенность: все было правильно. Иначе и быть не могло. «Я служил государству. …Настоящие писатели писали то, что хотели писать. Вот я хотел писать пьесы, и никто меня не останавливал. И меня награждали. И других награждали».
Подобная цельность ненарушима ничем, даже — или тем более — если она допускает и разрешает раздвоенность: «Писатель с отвратительной личной биографией, аморальный человек в полном смысле слова, писал самые светлые произведения. …Поскольку это писатель, творческая личность, он тянется к хорошему, а делает в жизни плохое. Это такая раздвоенность писательской личности».
Речь на сей раз о Валентине Катаеве, аттестованном столь нелестно хотя бы и по логике мстительности: ведь это именно он и именно Михалкова карикатурно изобразил в повести Святой колодец (1965), что вызвало даже цензурные затруднения — потребовали убрать слишком явные признаки физического сходства. Катаев, однако, вывернулся — вместо «человека-севрюги» возник «гибрид человекодятла с костяным носом стерляди», что сам автор считал даже более удачным шаржем. Конечно, никак не дружеским.
Но за Михалковым — не только право обиженного. В нравственной оценке Катаева он по крайней мере не одинок. «Я грех свячу тоской. / Мне жалко негодяев, / Как Алексей Толстой / И Валентин Катаев», — явил своеобразную сострадательность поэт Борис Александрович Чичибабин (1923–1994). Жалко — кого? Автора восхитительного Детства Никиты и Ибикуса? Автора Растратчиков (1926) и рассказа Отче наш (1946)?
Меж тем не случайно при появлении того же Святого колодца иные отказались признать очевиднейшие достоинства книги: ну как может хорошо писать тот, о ком известно столько дурного?
«Катаева, — записал их беседу Корней Чуковский после возвращения Валентина Петровича из поездки по США, — на пресс-конференции спросили: „Почему вы убивали еврейских поэтов?“
— Должно быть, вы ответили: „Мы убивали не только еврейских поэтов, но и русских“, — сказал я ему. (Конечно, лукавя. — Ст. Р.)
— Нет, все дело было в том, чтобы врать. Я глазом не моргнул и ответил: „Никаких еврейских поэтов мы не убивали“.»
«Такая раздвоенность», повторяя за Михалковым?
Странное впечатление производит трехтомник Катаева 1977 года, им самим обдуманно-репрезентативно отобранный. В нем будто нарочно запечатлена борьба искусства и конформизма, которая все никак не закончится. В сжатое «избранное», куда не вошла — возможно, по причине чрезвычайной известности — повесть Белеет парус одинокий (1936), зато включена Маленькая железная дверь в стене (1964) — о Ленине, к кому Катаев, умный циник, ученик Бунина, вряд ли относился с безропотным поклонением. Правда, именно в этой повести он нащупывал тропку, которая приведет его к новой манере письма, окрещенной им «мовизмом», — и вот это предпочтительное, ревнивое внимание к форме при готовности уступить содержательную часть требованиям официоза, характерно для художников подобной складки. Кинодраматург Анатолий Борисович Гребнев (1923–2002) в Записках последнего сценариста (2000) вспомнил, как режиссер Сергей Юткевич спрашивал о своем фильме совершенно серьезно: «Смотрели Ленина в Париже? Ну, что скажете? Какого я там левачка подпустил, а?».
Но это хотя бы понятно. Ленин! Общеобязательная икона! А есть ощущение, будто автор намеренно заголяется — как бравировал цинизмом в разговоре с Чуковским. Могу, мол, и так, и этак. И нашим, и вашим. Вот картонный Я, сын трудового народа (1937). Вот нестерпимо паточный Сын полка (1945). При этом нет ряда превосходных рассказов, зато на месте «новая проза», гордость Катаева: Святой колодец, Трава забвения (1967), Кубик (1968). Вот, наконец, Растратчики, книга почти позабытая, хотя она едва ли не лучшее из всего, написанного Катаевым.
Во всяком случае Растратчики по меньшей мере не уступают интеллигентскому Евангелию, романам Двенадцать стульев (1927) и Золотой теленок (1930), толчок к созданию каковых дал именно Катаев: свел Илью Ильфа со своим младшим братом Евгением, взявшим при уже знаменитом брате псевдоним Петров (1903–1942), и дал им фабульную зацепку. А может быть, Растратчики даже и выше знаменитой дилогии, притом, что и ее авторы, с катаевской легкой руки задумав свой первый роман как плутовской, показали — вопреки первоначальному замыслу — грустную обреченность талантливой предприимчивости, наступление эпохи распределения. И хотя вначале им казался всего лишь смешным плакат: «Пиво отпускается только членам профсоюза», то потом… «Вы частное лицо? — Да, Резко выраженная индивидуальность. — К сожалению, строим только для коллективов и организаций». Это для победительного Остапа Бендера рухнула мечта о доме. Рухнула даже надежда попасть в гостиницу: «Ничего не выйдет, гражданин, конгресс почвоведов…». А когда наш частник понадеется сесть в самолет: «Это специальный рейс».