Советская литература: Побежденные победители
Шрифт:
Неблагодарный пайщик (1932) — называется четверостишие Николай Олейникова, и действительно, что за черная неблагодарность! Власть предоставляет «среднему человеку» паи в том, чем сама вправе гордиться: «строительство… достижения… завоевания», а он канючит про крупу и селедку. Являя преступную непеременчивость с тех времен, когда парижский плебс горланил накануне бонапартистского переворота: «Хотим режима, при котором едят!».
Неугомонный желудок обывателя не менее враждебен тоталитаризму, чем взыскующий дух интеллигента. И если невольный союз Духа и Брюха давно зафиксирован мировой литературой (как уравновешивающие друг друга, нуждающиеся друг в друге Дон Кихот и Санчо Панса,
Как, к сожалению, Горький.
«Уже десятки раз, — писал он в статье 30-х годов, словно бы возражая Олейникову, о котором, конечно, был ни сном, ни духом, — воскрес в новых книгах старый знакомый Макар Девушкин и множество прочих „униженных и оскорбленных“, но страдающих не столько по Достоевскому, сколько потому, что „патоки — мало, яиц — мало, масла — мало“».
Такое пренебрежение к «обывателю» и «обывательщине» не было для Горького чем-то новым.
Да, конечно: «Человек — это звучит гордо». Или как в поэме Человек (1904): «Вот снова, величавый и свободный, подняв высоко гордую главу, он медленно, но твердыми шагами идет по праху старых предрассудков, один в седом тумане заблуждений… вперед! и — выше! все — вперед! и — выше!». Человек, а точнее, сверхчеловек, по Ницше, чье могучее влияние испытал молодой Горький. Человек, а не люди. Свободная воля, свободный разум. Свободные — от чего?..
Вероятно, со времен Просвещения XVIII века в России не было столь исступленной веры в преображающую силу разума, стало быть, и в интеллигенцию (что так естественно для самоучки, ставшего едва ли не самым образованным или по крайней мере самым начитанным из литераторов своего времени). В антибольшевистских, антиленинских Несвоевременных мыслях (1917–1918) Горький пуще всего заступался именно за интеллигенцию, да и в некрологическом очерке В. И. Ленин (1924) еще продолжал воспевать ее, называя чуть не единственной движущей силой истории. Ее «ломовой лошадью».
И вот в 1932 году из-под его пера выходят строки: «Работа интеллигенции всегда сводилась — главным образом — к делу украшения бытия буржуазии… Нянька капиталистов — интеллигенция…» — и т. д., так что неудивительно было прочесть год спустя: «Мы знаем, как быстро она покрылась мещанской ржавчиной. Процесс Промпартии показал нам, как глубоко эта ржавчина разъела инженеров… То же случилось и с литераторами…».
«Вы арестованы», — скажет в финале пьесы Сомов и другие (1931) агент ГПУ кучке интеллигентов. При полном одобрении автора.
«Работа интеллигенции всегда сводилась…» — утверждает Горький, словно утратив память. Но в чем он был последователен, так это в неприязни к мужику: «Я плохо верю в разум масс вообще… Меня всю жизнь угнетал… зоологический индивидуализм крестьянства и почти полное отсутствие в нем социальных эмоций…». Это из того же очерка о Ленине, где интеллигенции покуда возносилась хвала, что ж до крестьян, то тут в самом деле — «всю жизнь». Например, когда в 1895 году, в рассказе Челкаш увидал мужика Гаврилу (чья жадность противна как всякая жадность, но рождена естественной крестьянской мечтой вложить деньги в хозяйство, отвоевав свою независимость) презрительным взором люмпена Челкаша, в котором, как в обитателях «дна», ему примерещилась сила свободного человека.
Такая, что и аморализм показался несущественным, неопасным, — и не та ли самая сила, освобожденная от «буржуазной морали», почудилась Горькому в Сталине? Даже если Алексей Максимович именовал Иосифа Виссарионовича «могучим человеком», «мощным вождем», а то и «великим теоретиком» не совсем искренне.
Хотя и искренность можно в себе искусственно возбудить.
Михаил Пришвин в 1941 году написал в дневнике, подытоживая судьбу Горького (и, заметим, это пишет тот, кому знакома мука компромисса): он «должен был представить собой народную совесть в согласии с государственным делом, как было это во время Дмитрия Донского с преподобным Сергием». Но «в отношении к государству литература стала совершенно бессовестной, готовой на все, что закажут и прикажут… Что же, спрашивается, после того, если подсчитать все, что сделал Горький, с точки зрения народной совести, герой он и мученик или же самозванец, получивший себе естественный конец?».
Ставя вопрос по-другому: «если подсчитать все, что сделал Горький» как писатель, то он все же «герой». Во всяком случае уж никак не «самозванец». Что же касается «точки зрения народной совести», то трагическая эволюция Горького не обошлась без воздействия его нелюбви к самому массовому человеку страны. К человеку, всецелую предназначенность для которого ощущал русский интеллигент, потому-то и оставаясь интеллигентом. Гневаясь на него, презирая — все-таки ощущал. Как Толстой. Как Некрасов. Как Чехов.
И — как Михаил Зощенко, которого, кстати, Горький нежно любил: значит, художник, влюбленный в искусство, на этот раз побеждал в нем идеолога? Да. Хотя ведь и Зощенко, казалось, уж так насмешничал над своими «средними людьми», еще называя их: «прочие незначительные граждане с ихними житейскими поступками и беспокойством». А «поступки» очень часто дрянные, и «беспокойство» — постыдное.
«…Что такое значит административный восторг и какая именно это штука? …Поставьте какую-нибудь самую последнюю ничтожность у продажи каких-нибудь дрянных билетов на железную дорогу, и эта ничтожность тотчас же сочтет себя вправе смотреть на вас Юпитером, когда вы пойдете взять билет… „Дай-ка, дескать, я покажу над тобою мою власть…“». Если бы не явно несовременный и достаточно узнаваемый стиль (да, Достоевский, Бесы), можно было решить: некто комментирует постоянную коллизию в рассказах Зощенко — преображение «маленького человека» в маленького чиновника. Даже в маленького тирана.
Монтер (одноименный рассказ, 1927), который осуществляет свою функцию гегемона, обидевшись на администратора, а заодно и на тенора как на фигуру номер один и вырубив в театре свет: «Думает — тенор, так ему и свети все время. Теноров нынче нету!». Что, между прочим, есть предвосхищение фразы, которая, вскорости изойдя из высочайших уст, раз навсегда определит положение индивидуальности в обществе: «У нас незаменимых нет».
Лекпом, попросту — фельдшер (История болезни, 1928), с его опять-таки государственным мышлением: «Нет, говорит, я больше люблю, когда к нам больные поступают в бессознательном состоянии. По крайней мере тогда им все по вкусу, всем они довольны и не вступают с нами в научные пререкания».
Банщик (Баня, 1924), еще один микровладыка, отказывающийся выдать одежду без номерка (сам бумажный номерок «смылся»): «Это, говорит, каждый гражданин настрижет веревок — польт не напасешься». Во всех случаях — «административный восторг», копирование иерархической структуры общества, и вряд ли ради одной лишь шутки памятливый автор в Голубой книге (1934), задуманной как «краткая история человеческих отношений», находит для банщика, для «последней ничтожности», историческую аналогию. Грозный диктатор Люций Корнелий Сулла, недовольный, что платный убийца приносит голову не того, кто был «заказан», говорит: «Это каждый настрижет у прохожих голов — денег не напасешься».