Советская литература: Побежденные победители
Шрифт:
Как ни странно, верховного гнева избег — поначалу — Виктор Некрасов, основоположник «лейтенантской прозы», чья повесть В окопах Сталинграда была мало того, что опубликована в годы, когда «окопная правда» ошеломила, но и представлена на Сталинскую премию, да еще самим Сталиным. Однако, не говоря уж о том, что строптивый некрасовский нрав в последующем обеспечил ему начальственный гнев (слава Богу, не обернувшийся ГУЛагом, но вынудивший к эмиграции), уже вторая повесть, В родном городе (1954), вызвала порицание, не так изобразив возвращение «солдата-победителя» в послевоенный мир. По Борису Слуцкому: «Когда мы вернулись с войны, / я понял, что мы не нужны. / Захлебываясь от ностальгии, / от
Тем загадочнее история В окопах Сталинграда, то есть официальный успех. Ведь со всеми особенностями, даже основами послевоенной советской жизни — с непоубавившейся за годы войны фальшью, с бюрократизацией, с опорой на репрессии, — со всем тем, с чем столкнулся герой второй из некрасовских повестей Николай Митясов, непременно должен был столкнуться герой Окопов Юрий Керженцев. Да здесь попросту один и тот же человеческий тип: в Окопах Сталинграда — почти автобиографический, в Родном городе — также душевно близкий Некрасову. Сама дальнейшая судьба писателя, не ужившегося в советской реальности, — как бы продолжение и заключение двух этих произведений.
Может быть, Сталин, выдвигая Окопы на премию своего имени, тактически варьировал нужный ему, одобренный им миф о войне? Был же случай, когда он, как вспоминает Константин Симонов, сразил и унизил Эммануила Генриховича Казакевича (1913–1962), прославившегося лирико-романтической повестью Звезда (1947). Не возражая против выдвижения на ту же премию его романа Весна на Одере (1949), недавний Верховный Главнокомандующий посетовал, что там выведены Конев и Рокоссовский, но вместо реального Жукова действует некий вымышленный Сизокрылов. «— У Жукова есть недостатки, некоторые его свойства не любили на фронте, но надо сказать, что он воевал лучше Конева и не хуже Рокоссовского. Вот эта сторона в романе товарища Казакевича неправильная». И Казакевич, узнав об этом, скрипит зубами и матерится, потому что убрал из романа фигуру опального Жукова под нажимом редакции, а уж та следовала, понятно, указаниям свыше…
Как бы то ни было, первая повесть Некрасова, по словам его друга и исследователя Лазаря Лазарева, оказалась, вопреки обыкновению, его «главной книгой», «самым высоким его достижением». И раз навсегда — мерой правды о войне. Хотелось это кому-то или же нет, но все потом мерилось ею — и правда, и ложь, и прорывы Бондарева-Бакланова, и обстоятельная осмотрительность военных романов Симонова, и противостоящая «окопной правде» проза Ивана Фотиевича Стаднюка (1920–1994), последней книгой которого, вышедшей в 1993 году, не случайно стала Исповедь сталиниста. (Впрочем, взгляды своей ранней прозы, включая почтительную переоценку роли «Верховного», решительно пересмотрел и Юрий Бондарев, — пример: сценарий киноэпопеи Освобождение.) Когда, годы спустя, появится «ржевская проза» Вячеслава Леонидовича Кондратьева (1920–1993), прежде всего его повесть Сашка (1979), тот же Лазарев, отметив, что она вобрала опыт и «деревенской прозы», и солженицынского Одного дня Ивана Денисовича, справедливо увидит корневую традицию Окопов Сталинграда.
Капитан Керженцев обрел на войне то, что не дало возможности демобилизованному капитану Митясову смиряться с несправедливостями «мирной жизни», — то, что потом будет впрямую выговорено гроссмановским Грековым. Пусть слово «свобода» в отчетливом грековском понимании: «Свободы хочу, за нее и воюю» ими еще не могло быть ни произнесено, ни осознано. Как, подобно Грекову, осознал, а выразил и того больше Семен Липкин в поэме Техник-интендант (1963), рассказывающей о реальном боевом опыте автора, которому пришлось выходить из окружения с калмыцкой кавалерией: «И вот что странно: именно тогда, / Когда ты увидел эту землю без власти, / Именно тогда, / Когда ее видел только по ночам, / Только по беззвездным, страшным, первобытным ночам… / Именно тогда ты впервые почувствовал, / Что эта земля — Россия, / И что ты — Россия, / И что ты без России — ничто…».
«Управдом» Греков из Жизни и судьбы, оказавшись отрезанным от командования, отчего в защищаемый им сталинградский дом направляется для борьбы с «анархией» комиссар Крымов, обретает на своем островке «без власти» чувство свободы. Поэт Липкин вспоминает, как обрел — тоже в окружении, на «земле без власти» — чувство России… Или в обоих случаях это более позднее понимание, доступное уже зрелому прозаику и зрелому поэту?
Несущественно. На это ответил Давид Самойлов в своем, может быть, самом знаменитом стихотворении о «сороковых, роковых»: «Как это было! Как совпало — / Война, беда, мечта и юность! / И это все в меня запало / И лишь потом во мне очнулось!..».
Очнулось — по-разному. Разное.
Сергей Наровчатов, вспомнив 1945 год, но не зарево победных салютов, а фронтовую обыденность и сознание, что все только начинается, все впереди: «Тогда — то главное случится!..», поймет: «И мне, мальчишке, невдомек, / Что ничего не приключится, / Чего б я лучше делать смог. / Что ни главнее, ни важнее / Я не увижу в сотню лет, / Чем эта мокрая траншея, / Чем этот серенький рассвет».
И Григорий Михайлович Поженян (1922–2005) скажет, спустя долгое время, что лучшие годы проведены на войне, не захотев, не сумев оторвать свое нынешнее сознание, верней, подсознание от былого: «Мне сказали: / — Взорвете понтон / и останетесь в плавнях для связи. / …И остался один во вселенной, / прислонившись к понтону щекой, / восемнадцатилетний военный / с обнаженной гранатной чекой. /…Так безногому снится погоня, / неразлучная с ним навсегда».
Напротив, Александр Петрович Межиров (р. 1923) жестко зафиксирует различие между его книгой 1947 года Дорога далека и Ветровым стеклом, сборником 1961-го, в котором он «в ранг добра возвел, прославил / То, что на фронте было злом». То есть изменилось само отношение к войне? Да: «Дорога далека была / Оплачена страданьем плоти, — / Она в дешевом переплете / По кругам пристальным пошла. / Другую выстрадал сполна / Духовно. / В ней опять война. / Плюс полублоковская вьюга. / Подстрочники. Потеря друга. / Позор. Забвенье. Тишина». Но сопоставив, даже столкнув два душевных своих состояния, Межиров тут же и признается в их неразрывности: «Две книги выстраданы мной. / Одна — физически. / Другая — / Тем, что живу изнемогая, / Не в силах разорвать с войной».
А Юрий Давыдович Левитанский (1922–1996) прямо заявит, что хочет забыть, забыться и, кажется, едва не добивается своего: «Ну, что с того, что я там был. / Я был давно. Я все забыл». Однако сама настойчивость самоуговора опять-таки даст понять, что отречение — невозможно. «Я все избыл. Я все забыл. / …Ну, что с того, что я там был / в том грозном быть или не быть. / Я это все почти забыл, / я это все хочу забыть»… «Почти», «хочу» — сопротивление слабеет. И вот: «Я не участвую в войне — / она участвует во мне».
Никуда не денешься. Самойлов говорил, что писателем его сделала война, хотя сам во время войны стихов почти не писал. Твардовский через двадцать лет после победы размышлял о словно бы полукощунственной связи творческого счастья и народной беды: «…Подумать, что осуществлением этой вещи (Василия Теркина. — Ст. Р.) я обязан этой ужасной войне. Но тем, что пережил эту ужасную войну, я обязан Теркину. Счастливчик — можно сказать, но что же тогда сказать о Симонове, которому без войны не видать бы своего литературного „Клондайка“. Но и война не сделала из него художника».