Советская литература: Побежденные победители
Шрифт:
Речь не о графоманах соцреализма, но вот Ярослав Смеляков в стихотворении Хорошая девочка Лида, изъявляя любовь не народа к вождю, а мальчика к девочке, прибегнет к имперской метафорике: «Преграды влюбленному нету: / смущенье и робость — вранье! / На всех перекрестках планеты / напишет он имя ее. / На полюсе Южном — огнями, / пшеницей — в кубанских степях, / на русских полянах — цветами / и пеной морской — на морях. / …Пусть будут ночами светиться / над снами твоими, Москва, / на синих небесных страницах / красивые эти слова».
Задним числом тут может почудиться даже дерзость. Должно же быть известно поэту — а на дворе конец 40-х,
Впрочем, запоздалые эти предположения — тоже гипербола. Власть в этот раз могла быть довольна поэтом: выходит, приемы Большого Стиля, канонизированного партийной идеологией, проникли даже в лирические излияния. И там «мы» восторжествовало над «я».
Не превратим это в грубый упрек Смелякову. В конце концов: «На всех перекрестках планеты… На полюсе Южном огнями…» — подобное не было чуждо подростковому сознанию той поры. Как чеховский гимназистик Чечевицын собирался бежать в таинственную Америку, в пампасы, к мустангам, так здесь соблазняла судьба Сани Григорьева из Двух капитанов. Но стихи писаны человеком взрослым, человеком очень советским, даже советским подчеркнуто: велик страх, увы, не напрасный, в третий раз угодить за решетку. И сами мальчишеские подвиги старательно идеологизированы в соответствии с программой государства и партии. «Когда страна быть прикажет героем…» — и укажет, какой именно вид героизма следует выбрать.
Потому: «Окажется улица тесной / для этой огромной любви».
И вот (снова напомним: без малейшего вызова, без намерения что бы там ни было опровергать и доказывать, «просто так»): «Ты течешь, как река. Странное название! / И прозрачен асфальт, как в реке вода. / Ах, Арбат, мой Арбат, ты — мое призвание. / Ты — и радость моя, и моя беда». С присовокуплением слов, сказанных тоже словно бы вскользь, но которые и нельзя не сказать: «Пешеходы твои — люди не великие…».
Понадобилась совсем другая эпоха, чтобы Песенка об Арбате могла показаться нечаянной полемикой с Хорошей девочкой Лидой. Вернее же так: чтобы стихи Смелякова, не имперские, но императивные, заявляющие, что твоя, как скоро начнут выражаться, «малая родина» слишком тесна для проявления и доказательств твоей любви, — чтобы они показались полемикой, опередившей объект полемики.
Возникло совсем другое самосознание, имеющее право задать недоуменный вопрос: а почему, собственно, любовь вообще должна измеряться в масштабах героики и гражданского долга? Почему «часовые любви» должны охранять границу или военную тайну? И, покуда хором поется: «Мой адрес — не дом и не улица, / Мой адрес — Советский Союз!», читается, слышится не-вызывающе-тихое: «Ах, Арбат, мой Арбат, ты — мое призвание». Больше того: «…ты — моя религия… ты — мое отечество…».
Хотя, конечно, в конце 50-х — начале 60-х годов еще не думалось, что это — и подобное — означает приговор эстетике Большого Стиля. Эстетике внечеловеческой, надчеловеческой, в сущности, бесчеловечной.
Сыновья и пасынки
В 1956 году Илья Эренбург, рассказав в Литгазете о никому не известном Слуцком, прибавил с уверенной обнадеженностью: «Хорошо, что пришло время стихов». И три последних слова, как девиз, оказались подхвачены сборником День поэзии, может быть, больше, чем что-то другое, сказавшим о той поре небывалых надежд… Хотя — не совсем так. В том же году, взбудоражив общественность, дважды явилась на свет Литературная Москва, «литературно-художественный сборник московских писателей»; на этом, однако, издание было запрещено.
Пятью годами позже группа писателей во главе с Паустовским, надеясь использовать провинциальные выгоды — удаленность от столиц как фасада или витрины господствующей идеологии, — издает сборник Тарусские страницы, где состав авторов по тем временам демонстративен в смысле оппозиционности, по крайней мере эстетической: Цветаева, Заболоцкий, Самойлов, Слуцкий, Владимир Корнилов, Коржавин, Трифонов, Казаков. Плюс Будь здоров, школяр, первая проза Окуджавы, первая же повесть Владимира Емельяновича Максимова (1930–1995) Мы обживаем землю, начало повести Бориса Исааковича Балтера (1919–1974) До свидания, мальчики. (Названная строкой из песни Окуджавы, эта повесть полностью выйдет в журнале Юность, мгновенно прославит автора, но, к сожалению, останется его единственным произведением такого уровня.)
Но и это дело было закрыто — с репрессиями по отношению к калужским издателям, которые доверились московским смутьянам. Не помогла и защитная демагогия предисловия к сборнику: мол, «величавая картина построения коммунизма, открытая перед человечеством новой программой КПСС, заставляет советского человека заново оглядеть культурные богатства своей страны»…
Но то, что «пришло время стихов», как будто подтверждалось со всей очевидностью. Не только демократически-элитарный зал Политехнического музея, со времен Маяковского — легенда и символ прямого общения поэтов с аудиторией, но и гладиаторская арена Лужников, эта гигантская чаша, до краев наполнялась пришедшими услышать Евтушенко, Ахмадулину, Вознесенского, Окуджаву.
То было, казалось бы, истинное торжество поэзии, но оговорка «казалось бы» не случайна.
Да, стремительно разрастался круг читателей поэзии, что убедительно выражалось в росте поэтических тиражей. Но, с другой стороны, расширение круга было отчасти мнимым: судя по тем же бушующим Лужникам, расширялся прежде всего круг слушателей, даже — зрителей, потому что далеко не всякий, с бою бравший билет на очередное поэтическое ристалище, оказывался способен остаться наедине с книгой кого-либо из кумиров. Не говоря о книге, допустим, Ахматовой.
«Время стихов» пробудило к жизни яркие, подчас и реальные, истинные поэтические имена; оно возвратило ряд имен, вытравленных из истории словесности; дало всплеск живейшего, благодарнейшего интереса к поэзии, — но дало и искаженное о ней представление. Поэты — говорим, разумеется, не обо всех — поддавались соблазну расстаться со своим преимуществом, со своим первородством, отличающим их от актерского цеха, а именно — с независимостью от непосредственной реакции публики. С надеждой (вовсе не такой смешной, как ее привыкли изображать), что, оставшись непонятыми в сиюминутности, они могут быть поняты через годы и годы. (Судьба Мандельштама, Цветаевой, да и Тютчева, Баратынского.) А читатели — также, по счастью, не все — привыкали думать, будто смелая мысль либо обличение общественных язв, будучи зарифмованы, тем самым уже становятся поэзией.