Советская литература: Побежденные победители
Шрифт:
Почему так вышло? Почему роман Москва 2042 (1987), саркастическая антиутопия, возбудила живую реакцию — у кого отрицательную, у кого и сочувственную — лишь фигурой Сим Симыча Карнавалова, злой пародией на Солженицына? Почему роман Монументальная пропаганда (2000), написанный по следам, на отходах Чонкина, непозволительно слаб? В чем причина? Может быть, хотя бы отчасти, и в том, что мастерство и культурный ценз Войновича уж очень заметно отстали от его обаятельного природного дарования? Во всяком случае, невозможно не заметить закономерности: среди писателей, входивших в литературу на рубеже 50-60-х годов, до огорчения мало таких, чей путь неуклонно шел бы по восходящей. Или хотя бы не происходило снижения
Среди исключений — помянутый Фридрих Горенштейн и Георгий Николаевич Владимов (1931–2003).
Владимов не торопясь, упорно рос как художник, утвердив свою репутацию романом Генерал и его армия (1994), который, как некогда Жизнь и судьбу Василия Гроссмана, немедля и безоговорочно пристегнули к толстовской традиции. Найдя даже сюжетную близость к исторической ситуации, воспроизведенной в Войне и мире. Хотя у Толстого, как и в истории, Барклая заменили Кутузовым, уступая национальному духу, нуждающемуся в подъеме, впрочем, как и мнению общества, настроенного против «немца». А владимовский генерал Кобрисов, кому не дали взять Предславль (Киев), ради «политики» заменив его на украинца, — жертва тоталитарного абсурда. Хотя настоящими жертвами стали солдаты, гибнувшие из-за сталинского самодурства и жуковской беспощадности.
И если все же вспомнить Толстого, то уж скорее в связи с несомненно лучшим владимовским произведением, повестью Верный Руслан (зарубежная публикация, ставшая прологом преследования автора на родине, а затем эмиграции, — 1975).
О Руслане Андрей Синявский напишет, что это история идеального героя, «которого так долго искали советские писатели… рыцаря коммунизма, служащего идее не за страх, а за совесть… Собаки лучше, чем люди, впитали Закон проволоки… Руслан и подыхая останется на посту, тогда как маршалы и министры, всей этой премудрой утопии Руслана обучившие, позорно предавали ее и поспешно перекрашивались». И дальше: «Все лучшие возможности и способности человека, самые святые — уверяю вас, самые святые! — перекладываются, сами того не ведая, с добра на зло, с правды на обман, с преданности человеку на умение заворачивать человека в „строй“, а если он заартачится, брать за руку, за ногу, брать за глотку, рискуя, если потребуется, и своей головой…».
Как просто! Словно речь идет не о повести Верный Руслан, а о первоначальном варианте в жанре рассказа, который Владимов в свое время принес тому же Твардовскому, а тот, не напечатав, по крайней мере дал ценнейший совет «разыграть собачку». То есть притче с ее откровенно прямолинейной аналогией: лагерная собака Руслан — это народ придать объемность, на манер толстовского Холстомера, попробовав влезть в шкуру собаки. Поняв и ее правду — правду обманутых и слепо, свято поверивших в обман; беззащитных перед изощренным искусством обмана.
«…Все мы немножко лошади» (Маяковский). И если становится жаль Руслана, живое существо во плоти, а не знак и не символ, чья природная суть, включающая в себя верность, использована во зло, то как не пожалеть людей с их природной изначальностью, также не расположенной к злу?
И — вот чего нет в прозе Людмилы Стефановны Петрушевской (р. 1938) и Фридриха Горенштейна: самого по себе желания быть объективными. Уж не говорим: жалостливыми.
В популярном у нас романе Роберта Пенна Уоррена Вся королевская рать губернатор Вилли Старк говорит: как кирпичи для строительства лепят из грязи, так добро, даже Добро — с большой буквы — можно сделать только из зла. Входит ли эта уверенность в философию Петрушевской?
Трудно сказать, но в рассказе Свой круг (1988) героиня, знающая о своей смертельной болезни, бьет и унижает малолетнего сына, чтобы заставить окружающих возмутиться и взять будущего сироту на свое попечение. И, спрашивается, есть ли у нее менее шоковый выход, когда — вот описание «своего круга»: «Андрей-стукач… Ленка вначале вела себя как аферистка, каковой она и была…». Далее — Надя, «испорченная по виду школьница, на это только и мог клюнуть Андрей, который давно был известен благодаря болтливости своей казенной жены Анюты как полный импотент…». И еще, и еще: «Единственное, что при ней осталось от ее испорченности и извращенности, — это выпадающий глаз, который при каких-то неловких движениях выскальзывал из орбиты и вываливался на щеку, как яйцо всмятку». У Анюты — «ядовитая матка». «Жора — еврей по матери, о чем никто никогда не заикался, как о каком-то его пороке, кроме меня… демонстрировал, как многие маленькие мужчины, постоянное сексуальное возбуждение… Левка-американец… один раз по случайности, как рассказывали студентки, придя за рублем, сломал целку дочери министра Нинке со второго курса факультета журналистики, так что Нинка проснулась вся в крови и потащила в панике отстирывать матрац на кухню…».
Списать ли этот жестокий, по-женски приметливый взгляд на характер больной, озлобленной героини? Не получится. Вот типичный для Петрушевской зачин рассказа, где характерно не столько само по себе изуверство, сколько его вкорененность в будни и будничное сознание: «Одна женщина ненавидела свою соседку, одинокую мать с ребенком. По мере того как ребенок вырастал и начинал все больше бегать по квартире, то женщина стала словно бы невзначай оставлять на полу то бидончик с кипятком, то банку с раствором каустической соды, а то роняла коробку с иголками прямо в коридоре». А в повести Время ночь (1992), вероятно, самом совершенном произведении Петрушевской, где душевная причастность к героине-рассказчице менее чем где бы то ни было подлежит сомнению, — не катулловская неразрывность любви и ненависти, продемонстрированная и исследованная многими, а именно любовь, всегда готовая садомазохистски обернуться ненавистью…
Петрушевская пробивалась в печать долго и пробилась с огромным трудом. Ранний рассказ Горенштейна Дом с башенкой (1964) и вовсе остался единственной публикацией его прозы в СССР.
Вобрав в себя начало судьбы своего автора, чей отец был репрессирован, мать рано умерла, а он сам помотался по детдомам, рассказ, ограниченный темой детства, еще не мог, что понятно, выразить самосознание человека, обездоленного кругом, — зато оно уж возобладало в более поздней прозе. Приняв форму мести — всем и за все. Само еврейство, остро осознаваемое как отторженность, но и избранность, заставило Горенштейна решительно предпочесть Новому Завету — Ветхий с его, по словам писателя, «беспощадной смелостью в обнажении человеческих пороков и самообнажении, в самообличении».
В его лучшей и главной книге, романе Место (1977), Гоша Цвыбышев с весьма узнаваемыми биографическими чертами самого автора, страдая от сознания неполноценности, по словам Лазаря Лазарева, «хочет не только занять достойное место в обществе… но и… завоевать право помыкать другими, унижать их. Это история человека из подполья…» — добавляет критик, недвусмысленно сводя Горенштейна даже не с автором Записок из подполья, а с его страдающим и ущербным героем. И еще: «Горенштейн не верит в целительность страданий — они не смягчают, а ожесточают души» (это как раз в отличие от Достоевского как автора, как писателя, с которым у Горенштейна вражда и война). Страдания ожесточили и Цвыбышева, «эту изуродованную, выгоревшую, убитую душу».
Можно спорить, насколько в таком Гоше есть что-то от самого Горенштейна, помимо сходства их биографий (о чем спора нет), — но, читая интервью писателя, видишь душу, если не выгоревшую, то, без сомнения, именно ожесточенную. В частности, а может быть, и в особенности против собратьев по профессии и поколению: Аксенова, Войновича, Владимова — без разбора. «Шестидесятые — фальшивый ренессанс» (с чем трудно не согласиться, памятуя спор Самойлова со Слуцким). Но: «Они же люди были все (? — Ст. Р.) фальшивые».