Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне
Шрифт:
Он, как и многие в поколении, — яростный книжник: «Книгу (одну) я прочитываю каждый день. И читаю с подчеркиваниями и с выписками. Редко какая остается недочитанной. Я дочитываю ее на следующий день и прочитываю еще одну — меньшего размера» [14] . Причем читает преимущественно большую классику. «Пять гениев мои боги: Шекспир, Бальзак, Достоевский, Горький, Роллан»; «Многих наших поэтов я очень не люблю, потому что все они ненастоящие какие-то. Огромных поэтов люблю — Пушкина, Маяковского, Некрасова, Байрона, Шекспира, Багрицкого. Их нельзя не любить» [15] .
14
Кубанцев
15
Там же. С. 166, 207.
Он трезво судит о бедах современной поэзии: «Наши поэты не имеют собственного отношения к миру, не имеют собственного лица. А без этого также невозможна поэзия. Они похожи друг на друга, и ни один из них не похож на поэта. Через двадцать лет их забудут, как забыли мы Гастева, Герасимова, Кириллова, Богданова и других поэтов, которые двадцать лет назад «гремели» [16] . Он, вероятно, по примеру любимого Бальзака задумывает эпопею из «двадцати приблизительно» романов, частями которой должны были стать книги о Ленине, о художественном гении, о женщине, о будущем — «художественная история половины столетия — и какого столетия!» [17]
16
Там же. С. 206, 207.
17
Там же. С. 106.
Он, в общем, владеет и поэтическим словом, о чем свидетельствуют остроумные эпиграммы на вечные темы:
Он был землей, он станет ею снова. И я лишь переход, и дух лишь довод К тому, что он Землею станет снова.(«Хлеб», 1939)
В определенных обстоятельствах, В известных дозах Он благотворней, чем вода, Нужней, чем воздух.(«Яд», 1939)
Но там, где поэт пытается следовать социальному заказу времени, писать о главном, — вдруг бесследно исчезает собственное лицо, а появляются вместо него ученически заимствованные у Маяковского интонация и «лесенка» и чужие мысли, такие же, как у других, рифмованные лозунги (не забудем, правда, что автору всего 18 лет):
Счастье свое мы в работе роем. Рост государства — наш собственный рост. Завтра сделаться может героем Каждый, кто нынче безвестен и прост.(«Стихи о нас», 1938)
Иллюстративность такого рода стихов вряд ли нуждается в специальных доказательствах. Как, впрочем, и неизбежность, необходимость поэтической публицистики в особых обстоятельствах. Диалектика, которая хорошо понята в миниатюре Павла Когана:
И штамп есть штамп. Но тем и мощен штамп, что формула — как армия, как штаб, и в этом злая сила и вина, что безотказна в действии она.(«И
Поэзия тридцатых годов рождалась не только в редакциях и «буднях великих строек», но в тюремной камере, в подполье. В стихах Дмитрия Вакарова, Александра Гаврилюка, ориентирующихся на прямое действие, безотказность формулы служила задачам реальной и жестокой социальной борьбы.
Детство без ласки, Жизнь без любви, — Сердце, мужайся, — Мы — бунтари! Ждем мы с востока Волю и свет. Братьям далеким Шлем мы привет.(А. Вакаров. «Бунтари»)
Не старый инвалид со ржавым самопалом. А точный пулемет глядит из-за стены; И проволокой мы кругом оплетены. И полицейский взор нам острым жалом. …Ты, новая Бастилия, не в силе Укрыться от суда среди глухих болот. Подступит и сюда разгневанный народ, И славен будет час, когда тебя разбили.(А. Гаврилюк «Береза»)
Такие стихи, как и более поздние стихотворения узников гетто и концлагерей, трудно оценивать критериями чистой лирики. Они — средство спасения, знак неистребимости духовного в человеке даже в самых нечеловеческих обстоятельствах.
«После Освенцима невозможно писать стихи». Афоризм Т. Адорно кажется уже банальностью. Ощущение глубокого пессимизма объясняется тем, что в двадцатом веке красота вроде бы никого и ни от чего не спасла. Но замечательная строка «Я вернусь еще к тебе, Россия», написанная в Заксенхаузене, моабитские тетради Мусы Джалиля (и в Освенциме, наверно, узники тоже писали стихи) — позволяют по-другому посмотреть на проблему. Искусство не спасет мир, не спасет оно и человека от прямого насилия. Но стихи позволяют ему жить, и выжить там, где жить, кажется, невозможно, и — «значит это кому-нибудь нужно».
Пафос переустройства жизни вызвал в поэзии тридцатых и иные тенденции. Предмет лирического изображения стремительно расширяется — «от Москвы до самых до окраин». Возникает феномен «региональной поэзии». Природа, быт, облик края, подвергающегося социальной переделке, становятся у некоторых поэтов предметом самостоятельного интереса. Дальний Восток Александра Артемова и Вячеслава Афанасьева, Север Варвары Наумовой, Абхазия Леварса Квициниа, карельские стихи Павла Когана и Бориса Смоленского…
В попытках зафиксировать меняющийся лик природы узнаются, конечно, поэтические учителя, но и — собственное лицо автора тоже. Вячеслав Афанасьев в манере Багрицкого дает картину «неистовой весны»:
О порог колотится прибой, Вихрь зари кружит над головой. Это гул разбуженной воды. Что бежит с отрогов золотых. Это храп раздавленных снегов. Скрежет льдов у тесных берегов. Это ярость молодой травы, Взрывы в почках стиснутой листвы, Это грозный изюбриный рев, Это гром скрестившихся рогов… И над всем рокочет боевой Гулкий грохот сердца моего.