Советский русский рассказ 20-х годов
Шрифт:
— Поп, поп! — весело зашумели в зале. — Глянь-ка, братцы, кутью продергивают.
Несчастную Аннушку стали пропивать: жених с попом устраивают кутеж, гармошка, пляс, попадья вприсядку чешет трепака, подушки с груди переползают на живот. Аннушка плачет. Зрителям любо: ай люли, хлопают в ладоши — биц-биц-биц. Аннушка не любит жениха, плачет пуще. Но вот врывается в кожаной куртке рабочий:
— Я спасу тебя!
— Милый, милый! — бросается ему на шею Аннушка. Жених лезет драться, но рабочий выхватывает револьвер:
— Она
Поп с женихом в страхе ползут под кровать. Занавес. Хлопки. Восторженные крики: биц-биц-биц.
Перерыв длился полтора часа. Стемнело. Зажгли две керосиновые лампы. Мрак наполовину поседел.
У актеров — кто плачет, кто смеется, кто зубрит роль.
— Глотай сырьем, — лечит Федотыч голос кузнеца. — Видишь, у тебя кадык завалило.
Кузнец яйцо за яйцом вынимает из лукошка, целый десяток проглотил, а толку нет.
— Не могу больше, назад лезут, проклятые… — хрипит он.
— К черту! — волнуется Павел Мохов. — Где это ты видел, чтобы так попадья говорила? Банщик какой-то, а не попадья.
— Знай глотай… Обмякнет, — бормочет Федотыч. Бритое, жирное лицо его красно и мокро, словно обваренное кипятком.
Из зала густо выходила на свежий воздух публика. Навстречу протискивались новые. Косяки дверей трещали. С треском отрывались пуговицы от рубах, от пиджаков. Иные тащили на улицу выше голов приподнятые стулья, чтобы не потерять место. Костомятка была и в коридорчике. Старому Емеле, до ужаса боявшемуся мышей, подсунули в карман дохлого мышонка, а как выпили, попросили на понюшку табаку.
Прозвенел звонок. Парод повалил обратно.
Дядя Антип, из соседней деревни, постоял в раздумье и, когда улица обезлюдела, махнул рукой:
— А ну их к ляду и с комедью-то… — закинул на загорбок казенный стул и, озираючись, пошагал, благословясь, домой. — Ужо в воскресенье еще приду. Авось второй стульчик перепадет на бедность на мою…
— Внимание, товарищи, внимание! — надсадно швырял в шумливый зал Павел Мохов. — По независимым от публики обстоятельствам, товарищи, попадья была высокая, теперь станет маленькой. Поп же, то есть ее муж, как раз наоборот, сделается очень высокий. Но это не смущайтесь. Это перестановка в ролях и больше ничего. Даже лучше. Итак, я подаю, товарищи, третий и самый последний звонок!
Занавес отдернули, и зал вытаращил полусонные глаза.
Вот выплыла попадья, по одежде точь-в-точь та же, только на коротеньких ножках и пищит, а вслед за нею — высоченный поп, тот же самый — грива, борода; только ряса по колено и ходули-ноги, длинные, в обмотках.
В публике смех, возгласы:
— Пошто попадье ноги обрубили?
— А ну-ка, бабушка, спляши!
— Эй, полтора попа!
Изрядно наспиртовавшийся Федотыч едва залез в будку, но суфлировал на удивленье ясно и отчетливо: вся публика, даже та, что в коридоре,
Жировушка Федотыча — в черепке бараний жир с паклей — чадила суфлеру в самый нос.
Действие на сцене — как по маслу. Буржуя-жениха прогнали, в доме водворился рабочий. Аннушка родила ребенка, который лежит в люльке и плачет. Люльку качает поп (кузнец Филат). Он говорит:
— Это ребенок коммунистический, — и поет басом колыбельную:
Баю-баюшки-баю, Коммунистов признаю…— Достукалась, притащила ребеночка, — злобствует попадья. — А коммунистишку-то твоего опять на войну гонят…
— О, горе мне, горе!.. — восклицает Аннушка и подсаживается к люльке, чтобы произнести над ребенком длинный монолог. Она роль знает плохо, влипла глазами в будку, ждет подсказа, а в будке чернохвостый огонек чадит, и Федотыч — что за диво — наморщил нос и весь оскалился.
— О, горе мне, горе!.. Сиротинушка моя… — взволнованно повторяет Аннушка.
Вдруг в будке захрипело; зафыркало и на весь зал раздалось: — Чччих! — и огонек погас.
Федотыч опять захрипел, опять чихнул и крикнул:
— Эй, Пашка! Дай-ка скорей огонька… У меня жирову… а-п-чих!.. жировушка погасла.
За сценой беготня, шепот, перебранка: все спички вышли, зажигалка не работает.
— О, горе мне, горе… — безнадежно стонет Аннушка, забыв дальнейшие слова.
— Погоди ты!.. Го-о-ре… — кряхтит, вылезая из будки, Федотыч. — У тебя горе, а у меня вдвое. Видишь, жировушка погасла. Нет ли, братцы, серянок у кого?
Публика с веселостью и смехом:
— На, дедка! На-на-на…
И снова — как по маслу.
Аннушка так натурально убивалась над сделанным из тряпья ребенком и так трогательно говорила, что произвела на зрителей впечатление сильнейшее: бабы сморкались, мужики сопели, как верблюды.
Офимьюшкин Ванятка подрядился, вместо Филата, за три яйца плакать по-ребячьи. Он плакал за кулисами звонко, с чувством, жалобно. Какой-то дядя даже сердобольно крикнул Аннушке:
— Дай титьку младенцу-то!
И баба:
— Поди упакался ребенчишко-т… Перемени, Аннушка, ему пеленки-то.
Словом, действие закончилось замечательно. Все были довольны, кроме Павла Мохова. Он, скрипя зубами, тряс за грудки пьяного Федотыча:
— Дядя ты мне или последний сукин сын?! Неужто не мог после-то нажраться? Такую, дьявол старый, устроил полемику со своей жировушкой…
По селу пели третьи петухи.
— Эй, ахтеры! — кричали в зале. — Работайте поскорейча… Ведь утро скоро. Которые уже спят давно.
Действительно, на окнах и вдоль стен под окнами сидели и лежали спящие тела.