Советский русский рассказ 20-х годов
Шрифт:
Он сел на камень между старухой и парнем и долго, молча, опустив голову, слушал бормотание старухи.
— Будет! — вдруг громко и строго сказал он. — Значит, не слушает он тебя?
— Никак. Я ему и то, и се…
— Погоди! Не слушаешь ты ее, парень? Тот молчал, глупо улыбаясь.
— Ну вот, ты — и не слушай! Понял? А ты, женщина, затеяла дело плохое, я тебе прямо скажу — это судебное дело! А хуже судебных дел — ничего нет! И — ступай от меня, иди! Нам с тобой толковать не о чем. Она тебя обмануть хочет, парень…
Парень, ухмыляясь, сказал высоким тенорком:
— Я зна-аю…
— Ну —
Они оба поникли, молча поклонились ему и пошли кустарником вверх по незаметной тропе, — мне было видно, что, поднявшись шагов на сотню, они оба сразу заговорили, плотно встав друг против друга, потом сели у корня сосны, размахивая руками; долетал ворчливый гул. А из пещеры выплыл невыразимо волнующий возглас:
— Мил-лая…
Бог знает, как уродливый старик ухитрялся влагать в это слово столько обаятельной нежности, столько ликующей любви.
— Рано думать тебе про это, — колдовал он, выводя хроменькую девушку из пещеры. Он держал ее за руку, как ребенка, который еще неуверенно ходит по земле; она покачивалась на ходу, толкая его плечом, отирая слезы с глаз движениями кошки, — руки у нее были маленькие, белые.
Старик усадил ее на камни рядом с собой, говоря непрерывно, ясно и певуче, — точно сказку рассказывая:
— Ведь ты — цветок на земле, тебя господь взрастил на радости, ты можешь великие радости подарить, — глазыньки твои, свет ясный, всякой душе праздник, — милая!
Емкость этого слова была неисчерпаема, и, право же, мне казалось, что оно содержит в глубине своей ключи всех тайн жизни, разрешение всей тяжкой путаницы человеческих связей. И оно способно околдовать чарующей силой своей не только деревенских баб, но всех людей, все живое. Савелий произносил его бесчисленно разнообразно, — с умилением, с торжеством, с какой-то трогательной печалью; оно звучало укоризненно ласково, выливалось сияющим звуком радости, и всегда, как бы оно ни было сказано, я чувствовал, что основа его — безграничная, неисчерпаемая любовь, — любовь, которая ничего, кроме себя, не знает и любуется сама собой, только в себе чувствуя смысл и цель бытия, всю красоту жизни, силою своей облекая весь мир. В ту пору я уже хорошо умел не верить, но все мое неверие в эти часы облачного дня исчезло, как тень перед солнцем, при этих звуках знакомого слова, истрепанного языками миллионов людей.
Уходя, хроменькая девушка радостно всхлипывала, часто кивая старику головой:
— Спасибо тебе, дедушка, спасибо, милый!
— Ну, ну, ну, — ничего! Иди, дружба, иди! Иди, да так и знай: на радость идешь, на счастье, на великое дело — на радость! Иди…
Она уходила как-то боком, не отрывая глаз от сияющего лица Савелия. Черный Олеша, проснувшись, стоял над ручьем, встряхивая еще более взлохмаченной головой, и глядел на девушку, широко улыбаясь. Вдруг сунул два пальца в рот себе и оглушительно свистнул. Девушка покачнулась и рыбой нырнула в густые волны кустарника.
— Сдурел, Олеша! — упрекнул его старик.
Олеша дурачливо опустился на колени, вытащил из ручья бутылку водки и, махая ею по воздуху, предложил:
— Выпьем, отец?
— Ты —
— Ну, и я вечером… Эх, отец, — он обложил старика кирпичами матерщины, — колдун ты, а — святой, ей-богу! Душой ты прямо как дитя играешь — человечьей душой. Лежал я тут и думал, ах ты, думаю…
— Не шуми, Олеша…
Воротилась старуха с парнем, она сказала что-то Савелию виновато и тихо, он недоверчиво покачал головой и увел их в пещеру, а Олеша, заметив меня в кустарнике, тяжело влез ко мне, ломая ветви.
— Городской, что ли?
Он был настроен весело, словоохотливо, ласково поругивался и все хвалил Савелия:
— Большой это утешитель! Я вот прямо его душой живу, у меня своя душа злостью, как волосом, обросла. Я, брат, отчаянный…
Он долго расписывал себя страшными красками, но я ему не верил.
Старуха вышла из пещеры и, низко кланяясь Савелию, сказала:
— Уж ты, батюшка, не сердись на меня…
— Ладно, дружба…
— Сам знаешь…
— Знаю: всяк человек бедности боится. Нищий никому не любезен, — знаю! Ну, а все-таки: бояться надо бога обидеть и в себе и в другом. Кабы мы бога-то помнили — и нищеты не было бы. Так-то, дружба! Иди с богом…
Парень шмыгал носом, смотрел на старика боязливо и прятался за спину мачехи. Пришла красивая женщина, видимо — мещанка, в сиреневом платье, в голубом платочке, из-под него сердито и недоверчиво сверкали большие серовато-синие глаза.
И снова зазвучало обаятельное слово:
— Ми-лая…
Олеша говорил, мешая мне слушать речь старика:
— Он всякую душу может расплавить, как олово. Великий он помощник мне, без него я бы наделал делов — ой-ой, каких! Сибирь…
А снизу возносилась песня Савелия:
— Тебе, красота, всякий мужчина — счастье, а ты — говоришь эдакое — злое! Милая, — гони злобу прочь; гляди-ко ты: что люди празднуют? Все наши праздники — добру знаменье, а не злобе. Чему не веришь? Себе не веришь, женской силе твоей не веришь, красоте твоей, а что в красоте скрыто? Божий дух в ней… Мил-лая…
Взволнованный глубоко, я готов был плакать от радости — велика магическая сила слова, оживленного любовью!
До поры, когда овраг налился густою тьмой облачной ночи, Савелия посетило человек тридцать; приходили солидные деревенские «старики» с посохами в руках, являлись какие-то угнетенные горем, растерянные люди, но более половины посетителей — женщины. Я уже не слушал однообразных жалоб людей, а только нетерпеливо ждал от Савелия его слова. К ночи он разрешил мне и Олеше разжечь костер на камнях площадки, мы готовили чай и ужин, а он, сидя у костра, отгонял полой армяка разное «живое», привлеченное огнем.
— Вот и еще денек отслужил душе, — сказал он задумчиво и устало.
Олеша хозяйственно советовал ему:
— Напрасно ты денег не берешь с людей…
— Не подходяще это мне…
— А ты с одного возьми, другому отдай. Вот мне бы дал. Я бы лошадь купил…
— Ты, Олеша, скажи завтра ребятишкам — прибежали бы ко мне, у меня гостинцы есть для них, — много сегодня бабы натаскали разного…
Олеша пошел к ручью мыть руки, а я сказал Савелию:
— Хорошо ты, дедушка Савел, говоришь с людьми…