Современная американская новелла. 70—80-е годы: Сборник.
Шрифт:
Рита. За плечами у нее была панель, гостиницы, пропахшие мочой и вчерашней похотью коридоры. Мы с ней, бывало, кое в чем помогали друг дружке, фраерами обменивались: стоишь, скажем, у ее двери, свет такой синеватый, в руке коньяк, халат распахнут. Спросишь ее тихонько: «Как насчет выпить за веселых нищих?» Стакан к губам, и она мне уже отпирает…
Она делала вид, будто мы с ней вообще не знались, но нет, жаркими ночами она от меня рассказов понаслушалась. Ну, например, про времена, когда мне тоже было семнадцать, как ей. Меня тогда звали Джинет Хэтчер — в те серые годы в штате Мэн. Но эта Джинет Хэтчер как родилась в штате Мэн, так и умерла там — можно сказать, до сих пор там умирает. Имя я взяла себе то, которым наделил меня первый же шофер грузовика: он звал меня Куклой, так с тех пор эта кличка ко мне и прилипла. Я ушла от мужа, которого видела только в темноте — сперва когда траулеры придут, потом перед тем, как они уйдут в море, — был он вечно простужен, а руки всегда в рыбьей слизи. Бросила его, как только родился ребенок, решила: лучшее,
Ветер, камни и водоросли на берегу — серая вонь, бесцветный холод; я собирала рыбьи глаза в бутылки и все лето продавала их туристам — щеголям, и гомикам, и накрашенным старухам с пуделями. Одна богатая старуха как-то раз попросила меня зайти к ней в отель почитать ей Библию. Она раскрыла ее, и я начала читать. Немного погодя подняла взгляд, а она сидит, старую шляпу на коленях держит и в окно пялится как лунатик. Ах, говорит, как тебе, деточка, повезло, что ты расцвет своего девичества встретишь здесь, у моря, в такой дали от суеты и растленности. Я говорю: да, мадам. А она мне: огонь, говорит, приходит от ног, все из-за тех, кто в хождения пустился, чей волос черен. Только она меня и видела. Схватила я свой свитер — и бегом домой через гостиничный пляж, где слепо скособочились большие зонты. В кармане у себя нашла двадцать долларов и купила туфли из натуральной кожи, красные, на высоких каблуках. Спрятала их у себя в комнате, надевала только вечерами, когда пускалась в хождения и танцевания, и огонь от моих ног прожигал дыры в полу насквозь.
На больших грузовиках, бывает, горят покрышки. Запах даже в кабине чувствуется, и перегретым мотором пахнет; чемоданчик зажат у меня между колен, а шоферы лапают за платье. Где я только не жила, в Мексике побывала. В основном танцовщицей, но и официанткой была, одно время работала в библиотеке, но только и ждала, когда коснусь ногами сияющего пола. А тут, в Техасе, к кому на улице ни подойди, любой был только рад сводить меня поужинать. К тому времени, когда я появилась в баре у Козлика, я уже пила каждый вечер. Перед глазами плывет, маслянисто-смуглые лица под лампами, и лед в бокалах. Кружочек тающего холода, жгучее виски, жгучий Техас. Тут Рита появилась, такая ладная, такая жгучая; глаза как черное стекло, сидят глубоко, горят юностью. На сцене я боялась ее, у меня от нее в голове начинал бухать холодный океанский прибой… потом снова горит свет, крики из зала, и этот мелкий сводник, хромая, подталкивает нас к раздевалке. Там я прислоняюсь к стене, смотрю, как она отряхивается у раковины, холодная вода по запястьям, и мы глядим друг на дружку. Вот говорят, что мир погибнет от огня и льда, а по-моему, так он уже кончился. Раскаленные мостовые прожигают тебя до костей, оттого-то мне и не остановиться было — все время в движении, чтобы не вариться на медленном огне, царапая стенки клешнями. Эти улицы, хрипатая медь; огненными ногами я выжигаю весь мертвый лед.
Ушла, подалась к югу с богатым дурнем. Красные птицы и черноглазые мужчины. Да, кой-чего с тех пор повидала. У меня все о’кей, пробилась, и холод теперь донимает уже меньше.
Те месяцы я прожила с Хахалем в двух комнатках: скрипучая кровать на кирпичах, за окнами крыши, источающие пар сквозь щели. Долгими закатными часами я сковыривала ногтями с битума податливые пузыри, мазок за мазком писала по картону теплым маслом, и тюбики нагревались до того, что надписи с них переходили мне на руки. Рисовала поезда: их красные морды и рельсы внизу черными шрамами. Когда он трогал меня своими перепачканными руками, казалось, что на ладонях у него липкий мех. Он крыл крыши, и все линии и перекрестия на его ладонях исчезали под слоем битума, а у меня на боках оставались витые следы его пальцев и их черный запах. Бывали дни, когда мы не вылезали из постели, вентиляторы крутились и жужжали, мы пили холодное вино и ели грубый черный хлеб. По вечерам в барах бывало полно пьяных, некоторых из них на жаре тошнило. Танцуя, я не смотрела на них, видела перед собой плоскую голую равнину за домом в Ла-Розе; из затемненных комнат она казалась желтовато-рыжей, но, если выйти, пройтись по ней, ноги чувствуют под собой жесткий жгучий песок, и цвет его переходит в чахло-коричневый.
Все думаю о том, как это было, и всегда это бывает одинаково. Возвращаюсь домой, они обкладывают сиденье повозки шкурами. Ребенок в доме, в постельке, личико вытянутое и синеватое. Дыхание слабыми, придушенными всхлипами, и мать ждет, сшивая кусочки шкур, чтобы запеленать его. Стемнело; она пощупала ему горло и говорит: нет, не дышит; мы садимся в повозку, отъезжаем. Он запеленат в шкуры, белеет лицо и его светлые, длинные, как у девочки, волосенки. Мул в упряжи мотает головой, раздувает ноздри на новый запах и, приседая, тащится к холмам. Старик бредет, согнувшись, в широкополой шляпе, шаркая ногами под тихий напев, она идет сзади, сыплет тонким порошком на землю. Повозка неторопливо покачивается, лицо ребенка у меня на коленях, осунувшееся, веки на закаченных глазах плотно сомкнуты. Всю ночь мы тащимся по холмистой равнине. Песок дыбится бесплодными наносами барханов, чернильное небо перерезано горами; в предгорьях останавливаемся, вынимаем из повозки охапки поленьев, увязываем
Потом мул ведет нас по оврагу вниз, туда, где свет пластается по земле, как гладкая пленка с яйца. Я спотыкаюсь, хватаюсь за круп мула, ладонью ощущаю ребра под жесткой, мышиного цвета шерстью. Старик идет впереди, его спина под одеждой как обитая кожей доска. Мать останется сидеть там, в дыму, до конца: спокойно ждет, когда можно будет забрать кости.
Идем час за часом, солнце уже высоко, вдруг впереди пустынная полоса дороги. Весь в слепящем мареве, старик поджидает меня, поворачивается и снова говорит, что мне это пригрезилось. Я вижу у него за поясом нож, под мышкой пончо: все ясно, к ней он не вернется. Я тоже к ней не вернусь. Во рту вкус дыма, птицами кружат перед глазами искры, запах паленого и это узкое белое личико в мятущемся пламени. Старик бредет со своим мулом по шоссе все дальше, дальше, и вот уже грузовики, гудки, голоса: «Девушка, подвезти?»
Помню, пошли дожди, с залива задуло. Она как раз съездила в Лa-Розу. Она всегда оттуда возвращалась затравленная, как собака с распоротым брюхом, которая вот-вот готова вцепиться себе же в лапу. Я вошел, а она мечется кругами по комнате, дует на пальцы. Вижу, руки у нее в ссадинах, ногти содраны до мяса. Рулоны рисунков порваны, дотлевают на полу. Я стал затаптывать их, она застонала, я повернулся, смотрю, у нее в руках спички — чиркает и бросает их в воздух; на лету они сгорают и падают, дымясь. Я схватил ее за руки, все пошло рушиться, стулья на полу трещат, электрическая лампочка вдребезги. Потом смотрю, у меня под рукой ее горящие волосы, и я уже катаю ее по постели. Она все время тихо и протяжно стонала, а меня будто и нет вовсе, будто она вообще не понимает, что это ее придавило. Взгляд спокойный, а горелые волосы так под руками и сыплются. Я потянул ее на пол, а сам слышу: дыхание у меня какое-то мокрое, со всхлипами, будто у бабы, причем она как упала, так и лежит, а губы шевелятся. На них выступила пена, подцвеченная красным в тех местах, где она прокусила их себе до крови. Я стоял над ней, кричал, чтобы она меня увидела. Нет, глаза куда-то мимо смотрят; схватил ее обеими руками за рубашку, и она порвалась. Дал ей пощечину, еще, еще, и уже не ладонями бью, а кулаками. Поднял взгляд, а этот смотрит — соглядатай чертов, — а потом, помню, он что-то спокойно говорит и ее из-под меня вытаскивает.
Он молотил кулаками по полу рядом с ее головой, думая, что бьет ее, даже спросил у меня потом, не убил ли. Пол-то неструганый, все руки себе занозами разу-делал, а она только лежит, стеклянным взглядом в потолок уставясь. По комнате ее испанское бормотанье пополам с серным запахом чего-то горелого. Когда я из-под него ее вытащил, гляжу, у нее волосы местами сгорели, а рубашка сзади порвана. Рубашку я с нее сдернул и укутал ее одеялами: ее всю трясло. Кругом битое стекло, и пальцы у нее почему-то израненные. Она все говорила и говорила в пространство и мотала головой из стороны в сторону, а руками так крепко вцепилась мне в волосы, что ее-то я уложил, а вот отстраниться — никак. Пришлось вплотную припасть лицом к ее лицу, правда она меня все равно не видела; коснулся ее запекшихся, прокушенных губ, а у нее даже на зубах тускнела подсыхающая кровь. Лежит и часто-часто дышит прямо мне в лицо, я вновь и вновь зову ее по имени; наконец услышала. Взгляд стал почти нормальным, а руки от волос отцепились, по лицу мне провели и упали на груди, сжали их.
Наступает вечер, поздно, Хахаль сидит у окна. В окно наносит дождик, и он смотрит, как дымные поезда дергаются на сортировке; влага над теплой сажей висит в воздухе тонкой пылью. Зажмурился как от пощечины, слыша, как она, схватив себя за горло, переворачивается во сне. Я что-то говорю, а Хахаль только нюхает разбитые костяшки пальцев (ею пахнут), и полосатые занавески колышутся всю ночь.
Под утро он принялся шагать туда и обратно по комнате от двери к окну. Руки держал осторожно, на весу; посмотрел на меня. Глаза у него, кажется, были серые с длинными ресницами, правое веко, чуть припухшее, делало выражение лица с этой стороны более мягким. Наконец он повернулся и вышел; его остроносые башмаки слабым выщелком отсчитывали каждый шаг по ступеням вниз.
Проснувшись среди скомканных одеял, она поднесла пальцы к лицу. Мы медленно ели хлеб, ее рот еще чуть кровоточил. Как сейчас вижу ее: лето, она в их комнате у плиты, от пота волосы тусклые, а губы кривятся — дешевое вино, конечно; вот она расправляет на себе хлопчатобумажную юбку, отбрасывает волосы назад, чтобы наклониться с сигаретой к горелке, и хмурится: больно уж резко пыхнуло синее пламя. Утром она проходит по улице под моим окном, ее узкая черная юбка в конце разреза надорвана — там, где он натягивается бедром при ходьбе. Оглянувшись, она видит, что я смотрю, покупает у слепого на углу гвоздики, возвращается, подбрасывает их ко мне. Она смеется, а цветы, бледные, падают вокруг нее, их длинные стебли переплетаются. Улица затенена домами, и ее обращенное ко мне лицо в раме черных волос еле различимо. Она и так-то мала, да еще перечеркнута скрещениями теней.