Современная американская новелла. 70—80-е годы: Сборник.
Шрифт:
Мистер Дэбни (в то время, мне кажется, ему было уже за сорок) — коренастый, неистовой активности хлопотун с плотно сжатыми губами и мрачновато-сосредоточенным, самоуглубленным выражением лица — был подвержен вспышкам неистовой ярости. Кроме того, он отличался непомерной любовью к сквернословию — из его-то уст и пришли ко мне первые в моей жизни ругательства. С наслаждением сродни тому болезненно сладостному чувству постижения порока, которое обуяло меня лет восемь спустя, когда ко мне пристала первая в моей жизни проститутка, слушал я, как мистер Дэбни во время частых своих приступов гнева сыплет словами, каковые в родительском доме были для меня под запретом. Его богохульства и скабрезности вовсе не пугали меня, отнюдь — если я и вздрагивал, то только от их великолепия. Втайне я упражнялся в их произнесении, извлекая из сопутствующей им грязи то, что с поправкой на смутное детское восприятие можно понять как эротическое возбуждение. «Сукин ты сын, бога трам-тарарам твою душу мать, падла бардачная!» — выкрикивал я в пустоте чулана, ощущая при этом, как мой маленький десятилетний хвостик приподымается. И все же, в каком бы отвратительном и пугающем виде ни представал подчас мистер Дэбни,
Ах, как я любил этих Дэбни! На двор к ним я старался забегать как можно чаще и с наслаждением погружался в его первозданный хаос. Здесь следует оговориться, чтобы не возникло впечатление, будто речь идет о семействе из «Табачной дороги» [2] , потому что Дэбни стояли все же ступенью выше. Хотя некоторое сходство имелось. Мамаша (ее звали Трикси) — огромная, потная, целая гора, а не женщина — частенько бывала пьяной.
Я уверен, что как раз от нее-то и исходила вся эта расхристанность в их домашней жизни. Но я обожал ее страстно, как обожал и завидовал всему клану Дэбни — главным образом полному отсутствию в них тех буржуазных устремлений и претензий, на которых строилось мое воспитание. Завидовал я и просто тому, в каком несметном множестве эти Дэбни расплодились — детей в их доме было семеро, отчего я, будучи единственным в семье ребенком, сам себе виделся тем более никчемным, избалованным и одиноким. Только незаконное виски удерживало их семейство от полного обнищания, и я завидовал их отчаянной нужде. К тому же религия. Они были баптистами; пресвитерианин, я и этому завидовал. Плыть по течению — как сладко, как естественно! В доме, где они жили, не было ни книг, ни какой-либо иной печатной продукции, кроме юмористических журнальчиков, — и опять зависть. Я завидовал их безудержной неопрятности, их задрызганным, неубранным постелям, их тараканам, потрескавшемуся линолеуму на полу, невзрачным, шелудивым от чесотки беспородным собачонкам, беспрепятственно шнырявшим в поисках поживы по дому и по двору. Моим извращенным устремлением — если ввернуть неизвестное в те годы клише, заодно вывернув его наизнанку, — было всемерное понижение своего жизненного уровня. В возрасте десяти лет, охваченный nostalgie de la boue [3] , я чувствовал себя отверженным от некоторой манящей меня дозы отверженности. И уж конечно, по малолетству я не понимал, что в числе многих явлений, жертвой которых стало семейство Дэбни, была и Великая депрессия.
2
Роман американского писателя Эрскина Колдуэлла, в котором описывается тяжелая жизнь белых бедняков Юга. — Здесь и далее примечания переводчиков.
3
Тоска по грязи (франц.).
При этом, несмотря на столь неряшливый фасад, у семейства Дэбни имелась кое-какая недвижимость. Хотя тот ветхий домишко, где они ютились, подобно большинству домов в нашем поселке, был снят во временное пользование, имелось у них и собственное жилище в другом месте, и между собой они то и дело поминали «нашу ферму», которая располагалась где-то гораздо выше по реке в округе Короля и Королевы. Дэбни унаследовал ее от своего беспутного папаши, а в прошлом ею владели многие поколения его предков. Вряд ли она представляла собой такую уж ценность, иначе бы ее давным-давно продали, и, когда спустя годы я постиг историю Пойменной Виргинии — этой зародышевой зоны Америки, где земля, насухо высосанная табаком, пришла в негодность и запустение еще за целое столетие до того, как сложился образ Золотой Калифорнии, еще не ставшей символом надежды и романтики покорения Запада, — тут только я осознал, до чего неописуемо жалким реликтом была, должно быть, ферма Дэбни, да и любая из десятков урезанных, покинутых «плантаций», разбросанных на многомильных пространствах заливных земель между реками Потомак и Джеймс. Кокон трижды перестроенного и ни разу не крашенного фермерского дома да жалких несколько акров земли под кукурузой и прорастающим подлеском — и все. Тем не менее именно в это родовое прибежище, упиханные как сельди в бочку в «форд-Т», по пятнадцатилетней своей дряхлости отмеченный уже язвами окончательного распада, и удалялись каждый август на месячную побывку все девятеро Дэбни, так упоенно предвкушая положенную диапаузу, как будто они Рокфеллеры и едут в Покантико-Хиллз. Однако нельзя сказать, чтобы они там только отдыхали. Тогда я этого не понимал, но позже до меня дошло: лесистые лощины и укромные полянки обезлюдевшей территории округа Короля и Королевы благодаря тайным закутам, в которых без помех можно вываривать зеленого змия, были буквально мечтой самогонщика, так что всеобщий их исход на «нашу ферму» служил целям не только и не столько оздоровительным, ибо каждый Дэбни обоего пола и любого возраста вносил свою, пусть минимальную, лепту в обслуживание винокурни, хотя бы просто вылущивая зерно из початков.
У всех троих сыновей Дэбни было прозвище Хорь, а друг от друга их отличали согласно логичной иерархии — Малый, Средний и Большой Хорь; насколько помню, их настоящих имен я просто не знал. В момент появления Шадрача я играл в шарики как раз с младшим из трех Хорей. Этот Малый Хорь был ребенком поразительно безобразным, вместе с братьями унаследовавшим комбинацию из выпученных глаз, будто у него дисфункция щитовидки, приплюснутого носа и резко выступающих скул, что в целом недурно сошло бы (это я теперь задним числом понимаю) за физиономию потенциального преступника, как она виделась, скажем, тому же Чезаре Ломброзо [4] . И, что еще более замечательно (тут, кстати, явно кроется причина их коллективного прозвища), за исключением разницы в размерах, они были почти совершенными копиями друг друга, точно их роднила не столько братская единокровность, сколько последовательность амебных раздвоений — Большой Хорь как бы породил Среднего, а тот в свою очередь сотворил Малого, моего зловонного партнера. Ни один из Хорей никогда не изъявлял желания принять ванну, да от них, впрочем, никто этого и не требовал, а в результате еще один феномен. В переполненной и мрачноватой объединенной местной школе, которую мы посещали, присутствие любого из троих братьев Дэбни в классе можно было определить по круговому пространству пустых парт, отделявшему каждого Хоря от его одноклассников, которые, не извинившись, отстранялись от его эманаций, оставляя беднягу Хоря в одиночестве, словно он колония неких бактерий на стеклышке микроскопа, своими пагубными выделениями уничтоживших всякую жизнь в прилегающем кружке питательной среды.
4
Чезаре Ломброзо (1835–1909) — итальянский психиатр и криминалист, родоначальник антропологического направления в буржуазной криминологии и уголовном праве: выдвинул положение о предрасположенности некоторых людей к совершению преступлений в силу определенных биологических признаков (антропологических стигматов).
И наоборот — вот капризы генетики! — четверо дочерей Дэбни благоухали парфюмерией от Вулворта, были белокурыми, полногрудыми и обольстительно крутозадыми; по меньшей мере две из них забрюхатели и были выданы замуж, не успев толком повзрослеть. О, загубленная красота!..
В тот день Малый Хорь прицелился халцедоновым бликом призрачного шарика; пальцы его были в бородавках, а его запах у меня в ноздрях являл собой квинтэссенцию всех Хорей. Мой агат, вращаясь, полетел куда-то в бурьян.
Тут появился Шадрач. Каким-то образом мы почувствовали его присутствие, подняли головы и узрели. Приближения его мы не слышали, он подошел так тихо и торжественно, словно снизойдя на каком-то небесном аппарате, направляемом невидимой рукой. Он был ошеломительно черен. В жизни я не видывал негра такой непроглядной масти — то была чернота столь интенсивная, что свет поглощался весь, вплоть до полного устранения черт лица, к тому же она отливала таинственным голубовато-серым оттенком золы. Пристроившись на подножке, он ухмылялся нам со ржавого остова ломаного «пирс-эрроу». Ухмылка была благостной и обнажала мертвенно лиловые десны, желтоватые пеньки двух зубов и влажный непоседливый язык. Долгое время негр не говорил ничего, только ухмылялся, с довольным видом копаясь в ширинке старчески скрюченной, морщинистой рукой; движение костей под черной кожей наблюдалось с анатомической наглядностью. Другой рукой он крепко сжимал посох.
В тот момент я, помнится, затаил дыхание, пораженный его старостью, которая — слов нет — действительно была непостижима. Он выглядел старше всех ветхозаветных патриархов, чьими именами наводнили мою память проповеди в воскресной школе. Ламех, Ной, Енох и этот, как его, самый несокрушимый мастодонт из древних евреев — Мафусаил. Мы с Малым Хорем подобрались ближе, тут я увидел, что старец, по всей вероятности, слеп или почти слеп: и один, и другой его глаз туманился млечной мутью катаракты, роговица тонула в слизи. Однако он не был напрочь лишен зрения, я чувствовал, что он наблюдает за нашим приближением: помимо несменяемой сладчайшей ухмылки в его лице проблескивало мудрое узнавание. Весь его вид оставался тревожаще библейским; помимо воли я чувствовал к нему какое-то почти набожное притяжение, словно это был пророк Илия, посланный нести истину, свет, само Слово. На нем был лоснящийся черный шерстяной костюм из тех, что фермеры выписывают по почте, мешковато обвисший, потрепанный, перепачканный пылью; протершиеся манжеты брюк болтались, а в дыре одного из порванных армейского типа грубых-башмаков торчал голый черный палец. При всем том его вид был пронзительно апостольским, и во мне всколыхнулась набожность.
Стояла середина лета: деревья и те, казалось, вот-вот затлеют; где-то поблизости чистым, переливчатым голоском завел свою песнь пересмешник. Разгоняя тучи жирных зеленых мух, истово угощавшихся всевозможными отбросами, ковром покрывавшими двор Дэбни, я приблизился вплотную к пришлому деду. По старческому черному лицу стекали струйки пота. В конце концов он заговорил, и я его услышал, но говорил он голосом столь слабым, ветхим и шепелявым, что не одна секунда прошла, прежде чем его словам удалось пробиться сквозь мое непонимание. Все-таки я разобрал: «Шлавате Хошшподи. Да швятится имя-то прешвятое! Ведь эт я добрался до Штарушки Виргинии!»
Он поманил меня одним из своих длинных, костлявых, угольно-черных пальцев; сперва я встревожился, но палец вроде двигался просительно, похожий на небольшую безвредную змейку.
— Нук, залазь старому Шаду на колено, — сказал негр. Я уже начал вникать в его вязкую дикцию, усвоив, что главное — слушать некий внутренний ритм; но при всем том, со всеми его гортанными африканскими придыханиями, это был какой-то новый для меня, еще не слыханный негритянский акцент. — Нук, лезь двай, — приказал он.
Я повиновался. Повиновался с любовью и рвением, чувство было такое, словно ты припал к груди Авраама. Осчастливленный, я сидел на разбитых старостью коленях негра, поддевая пальцем медную цепочку, вившуюся по засаленному лоснящемуся жилету; на конце цепочки болтались никелированные часы, на циферблате которых черные рукавички Мики Мауса показывали полдень. Уже хихикая, приникнув к этой пастырской груди, я вдыхал аромат великой старости — неопределимый, не то чтобы неприятный, но затхловатый, будто в давно не открывавшемся буфете, замешанный на запахе нестиранной материи и пыли. А в нескольких дюймах от моего лица уже опять пришел в движение язык, дрогнувший, как розовое било в темном провалистом зеве колокола.