Современная австралийская новелла (сборник)
Шрифт:
Надо ли добавить, что я носил очки и любил употреблять многосложные слова?
Клановый кодекс я нарушал не только своими поступками — я бунтовал против него невидимо, в душе. По крайней мере меня за это не бранили. Как все подростки, я верил, что змея с перебитым хребтом не может издохнуть до захода солнца, что если собака лизнет бородавку, то сейчас же вскочат еще несколько, а если поранить кожу между большим и указательным пальцами, то сразу же сомкнутся челюсти — и человек навсегда останется немым. Вместе со всей мальчишеской оравой я истово верил в привидения, в конец света и в Джека-прыгунчика. Потом все это как-то прошло. Будучи сторонником логики, я верил в Деда Мороза дольше, чем положено или допустимо для моих мальчишеских лет. Я не верил в бога, который, несмотря на все мои молитвы, надул меня — я так и не получил набора «Юный техник». К ужасу окружающих, я пронзительно выкрикнул богохульные слова в небеса. Для верующих я стал тем деревом, близ которого опасно стоять, когда сверкает молния.
Еще более странными и постыдными, чем
И хотя у меня было свое отношение к этим абсурдным именам, мои темпераментные родичи оказывали на меня магнетическое действие. Даже дикобразу его сородичи кажутся пушистыми и мягкими. Но я превзошел его — мои дикобразы-родственники представлялись мне атласными и нежными, как пуховка для пудры.
Все мои дядюшки и тетушки имели по крайней мере одно безудержное пристрастие, и даже сейчас, много лет спустя, в мои ностальгические зрелые годы я вспоминаю эти пристрастия с восхищением. Но — увы! — теперь я знаю, что под маской жизнерадостности и легкомыслия крылись всякие человеческие пороки: коварство, глупость, лживость, транжирство, самые разнообразные страдания и даже настоящие трагедии. И все же в те времена я буквально разевал рот, слушая или подслушивая их рассказы об их ярких и увлекательных деяниях. Эти легенды, которые они столь живописно рассказывали о себе и о других, так их возвеличивали, что они, герои и амазонки, маячили и мчались по краю моего умственного горизонта, отбрасывая тени длиною в милю, словно в лучах прожектора. Когда вся эта знать представала передо Мной во плоти, я готов был разинуть рот — в ту пору я еще не привык к разочарованиям. Действительность не расходилась с воображением. Но в семье я держался, как Три Мудрые обезьяны: «ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не скажу».
Нафабренные усы дяди Мартини-Генри, и его тросточка, и цепочка для часов с акульим зубом вместо брелока меня впечатляли не меньше, чем легенды о его приключениях в девственных лесах, или выложенные плюшем ларцы для трубок дяди Уитворта, или сад тети Розы Боны, полный таких крупных и пышных цветов, что их хотелось съесть. Меня пленяли их дома, где пахло свежесваренным клубничным вареньем, или политурой для мебели, или нарезанными лимонами, или одеколоном, или сбежавшим молоком, кошками и сигарами. Очевидно, где-то в мозгу или в подсознании сохраняются какие-то подробности прошлого, и я до сих пор помню запах турецких сигарет, которые курил дядя Маузер, и глицеринового мыла тетушки Селины, помню, в каком порядке были расставлены банки с чаем и давно уж перебитые вазочки с позолоченными ручками; я и сейчас чувствую под пальцами выпуклый греческий узор по краям десертных тарелочек тети Аделины и слышу, как певица Мельба завывает: «Дом, мой милый дом» — в похожей на шоколадного цвета вьюнок трубе граммофона тети Меты.
Я пользовался каждым случаем, чтобы наполнить копилку впечатлений. Я подбирал замечательные фразы, небрежно брошенные среди крошек от пирога, над блюдцами с чаем, я хранил лучезарные улыбки, перехваченные на лету во время пикников, — словом, я обламывал и похищал целыми охапками ветви в полном цвету из сада, где лето казалось нескончаемым и прекрасным. И каким же немилосердно долгим кажется теперь этот мертвый сезон.
Как все дети разветвленного, но обладающего стадным чувством семейного клана, мои двоюродные и родные братья и сестры, и я в том числе, проводили школьные каникулы где угодно, только не в наших шумных гнездах. Нами обменивались, как родственными приветами. Тех из нас, кто жил в пригородах, отгружали к тетям и дядям, живущим в деревне; деревенских же увальней переправляли гостить в город. Все дети — страшные барахольщики. Каждый возвращался домой с какими-нибудь предметами, почти ничего не стоившими, но драгоценными потому, что достались даром. Помню, мои сестры привозили домой пряжки от туфель, кучу мотков шелка для вышивания, костяные спицы, коротки от пудры, облезлых кукол и сломанные веера, все еще источающие запах давно вышедших из моды духов, название которых никто уже не помнил. Братья время от времени привозили заспиртованных в банках ящериц, пустые ящички из-под сигар, страусовое яйцо с резьбой, перочинные ножи с черепаховой ручкой и сломанными лезвиями, прямоугольную теннисную ракетку и, по какому-то торжественному случаю, старое банджо дяди Снайдера. Все это был хлам, но, словно туристские сувениры, он сохранял особое очарование, которого хватало, чтобы скрасить короткий промежуток между праздником и буднями.
Как единственный ребенок в этих шумливых перетасовках, который живо интересовался родней, я был прирожденным архивариусом и оказался белой вороной. Прошлое дяди Снайдера меня занимало куда больше, чем неиграющее банджо. Мне хотелось знать факты, даты, знать, как, где и почему, собрать как можно больше сведений о прошлом живых богов и богинь, которые вызывали у меня уважение.
Наверно, глаза у меня блестели не меньше, чем стекла очков, когда мне дарили карточки с меню званых обедов, масонских обедов и обедов у мэра или старые театральные программки, приглашения на выставки и свадьбы. Мир замедлял свое коловращение, узнав тот факт, что 24-го июня 1911 года тетя Аделина присутствовала на свадьбе. И то, что она до сих пор бывает на свадьбах, придавало моему воображению яркость и глубину. Открытки были особым зерном для моей неутомимой мельницы. Так как в конце девятнадцатого и в начале двадцатого века, в эту эру посылки и коллекционирования открыток, мои тети и дяди были молоды, мне пришлось натыкаться на множество рифов. Вот, например, такая любопытная находка — 13-го февраля 1913 года дядя Гэтлин, живущий на улице Виктории в Северном Уильямстоуне, получил некое послание на открытке, изображавшей негритянку Топси — голова с множеством косичек, похожая на булаву, утыканную шипами, лицо наполовину скрыто огромным полумесяцем — ломтем дыни, а вверху надпись: «Ужас до чего хорошо». Внизу, под пальцами ее босых ног, растопыренными, как пальцы пианиста, надпись кончалась словами: «…в Сент-Килде». На обратной стороне было написано лиловыми чернилами:
«Дорогой Гэт!
Полюбуйся на эту черномазую на обратной стороне!!! Сообщаю тебе, что в будущую субботу к трем часам вся наша теплая компания собирается в „Белом олене“. Повеселимся так, что небу станет жарко!!! Котелок не надевай!!!
Гарри»
Я выпрашивал всякие открытки: Закат на Ниле, Мисс Вилли Берк, Мисс Зена Дэйр, открытки с наклеенными розами из бархата, открытки с кричаще яркими изображениями курортных пансионов или с остротами насчет тещи. Я ретиво охотился за любыми фотографиями — футболисты в полосатых красно-белых фуфайках, точь-в-точь столбики у парикмахерских; тетя Селина в шляпе из страусовых перьев величиной с тележное колесо, а на шее боа, как хомут; дядя Энфилд, который мне помнился как шар в отлично сшитом костюме, с моноклем в глазу; на карточке он щуплый, косоглазый подросток в бархатном костюмчике а-ля маленький лорд Фаунтлерой; тетя Мета — ненакрашенные губы, голые плечи, копна пышно взбитых волос и выпученные стеклянные глаза, как у восковых красавиц в шифоновых гнездышках за стеклами парикмахерских витрин.
Я с таким рвением и упорством продолжал свои домогательства, что моя родня перестала подтрунивать надо мной и даже поощряла мои старания. Меня уже считали чем-то вроде нотариуса. Тетушки после весенней уборки присылали мне целые пачки фотографий; дяди откладывали для меня неясные рыжие снимки («Я — в Леонгате, 1920») пли открытки, изображающие красноносых пьяниц, и раков, семафоривших клешнями из задних карманов их брюк. Все это они выудили из ящиков, где хранились сокровища прожитой жизни — портмоне, страховые полисы, галстучные булавки с опалами, первые любовные письма жен и разрозненные запонки. Меня прозвали профессором и с нежностью щипали меня за ягодицы. Благодаря мне археологические раскопки пикантного и хаотического прошлого стали привычным времяпрепровождением для моих дядей и теток.
Но увы!
На вершине моей крохотной славы, в невзрачном десятилетнем возрасте, я, пчеловод, ужаленный собственной пчелой, влюбился в фотокарточку. Я был глубоко, отчаянно и непоколебимо влюблен.
Эту фотографию я получил от тети Меты вместе с пачкой открыток. Не будь я один в доме, где никто не мог заглянуть через мое плечо, мне, наверное, не довелось бы испытать длительный экстаз, а потом — жестокое разочарование. Но я был один, когда явился почтальон; я в полном одиночестве вскрыл конверт с подарком и среди открыток, изображавших девиц из Варьете, среди любительских снимков — мои дядюшки в котелках, сидящие в повозках и двуколках, и тетки с муравьиными талиями на велосипедах или возле них — я, один в пустом доме, встретил свою судьбу. И то, что случилось в тот день, в ту минуту, уже нельзя было изменить.
Я увидел фотографию. Дверь в тот известный мне протухший мир бесшумно закрылась за моей спиной. Я очутился в преддверии рая. И золотой, сверкающий алмазами трон стал теперь моим. Я понял, что все мои тайные влюбленности были ненастоящими, были выдуманными, были ничем. И напрасно у меня замирала душа от теней — пусть даже одушевленных; от видений! — пусть даже самых радужных, от пустеньких существ, от обманчивой внешности, от облаков кисеи, платьев без женщин, мужских имен без мужчин. С любовью у меня было только шапочное знакомство.