Современная филиппинская новелла (60-70 годы)
Шрифт:
Не усмехайся — я сумею объясниться и защитить себя. Ты чувствовал, что был не нужен: ты уехал. Я восхищался твоей смелостью и завидовал твоим возможностям; ты заставил меня обещать, что скоро я последую за тобой, и я охотно обещал. И вот прошли годы, а я все еще здесь, хотя я, как и ты, не чувствую, что здесь у меня есть корни. Но в отличие от тебя я не мог стать выше своих обязательств. Я не стараюсь быть слишком умным, и, может быть, именно в этом и состоит разница между гением и талантом.
Если хочешь, можешь попробовать сбить меня с моих позиций одной из твоих жестоких сентенций: например, что долг — последнее прибежище неудачника, как патриотизм иногда бывает последним прибежищем подлеца. Мне не
Что до тебя, то ты совершил свое печальное действо — ты уехал. Ты писал, что наслаждаешься свободой, наконец-то можешь выразить себя. Ну а мне приходилось молчать. Почему я осужден пребывать здесь? Это же оскорбление. Ахилл, униженный Агамемноном, скрывается в своей палатке и отказывается воевать за возвращение Елены… Я, как и многие другие, был оскорбленным Ахиллом (пользуюсь этим образом и как лозунгом, и как щитом), разговаривал только с Патроклом, а кончил тем, что говорил сам с собой. Так бывает со всеми, кто замыкается в узком кругу.
Я бы так и остался в положении Ахилла, если бы мне не пришли на память твои же слова о нем, сказанные в веселую минуту: «Наверное, он был прав, стараясь укрыть уязвимую пяту!» Иронично, но факт: слова эмигранта заставили меня задуматься и в конце концов привели к прямо противоположному выводу. Отъезд — разве это не способ укрыть уязвимую пяту? Да, конечно, не так уж трудно покинуть пустыню ради горных высот, но ведь и горы могут быть пустынными. Конечно, это требует смелости — жить высоко, жить высокомерно, но тут еще есть вопрос о принадлежности (в конце концов, пустыня-то наша). И этот уход со сцены мы называли абсолютной преданностью искусству!
Неизбежно кто-то должен был спросить: сколько предательства по отношению к человеку кроется в абсолютной преданности искусству. Я сам всегда отказывался осуждать современность, ссылался на то, что я пишу для всех времен — все говорят, что стараются писать как можно лучше и не думают о современности. Но ведь еще Гёте говорил, что всякий человек призван оказывать влияние на настоящее.
Конечно, мы никогда не признавали эту простую истину. Мы не оказывали влияния на настоящее. Даже не пытались.
Мы с презрением относились к запросам общества, потому что оно было безразлично к нам.
Теперь я знаю, что Ахилл был не прав; дело не в той женщине, которую взял себе Агамемнон, дело в Елене. Ее нельзя вернуть без сражения с троянцами, а может быть, и со всеми греками.
Во все времена лишь немногие создавали красоту и искали ее, остальные должны были просто принимать ее: их принуждало к этому либо время, либо просвещение. Именно поэтому художник всегда стремился адресоваться только к избранным; предполагалось, что силой своего искусства он растворяет прошедшие века и век нынешний, религию, политику, способы мышления и превращает их в архетипы и идеи. Что ж, если мы ограничимся тем, что будем следить исключительно за пульсацией собственной аорты, мы избавимся от выполнения большей части долга. И то, что случилось с нами — с теми, которых ты оставил, — может быть суммировано в образе человека в башне: его едва слышит толпа и не понимает… а может быть, его отверг сам бог, который не слышит вовсе.
Соблазнительно создать из этого образа героическую драму об одиноком и гордом художнике, отвергающем время и отвергнутом им. Впрочем, слово «героическую» лучше убрать — оно применяется только к тем, кого распинает толпа, не принимающая дара; тогда как в нашем случае все по-другому — мы ничего
Отсюда печать на всех творениях искусства: изыдите, филистимляне! Искусство, призванное доказать, что оно не враг человеку, начинает с того, что создает врагов.
Но все это слишком космично, а я хотел объясниться, не прибегая к теологии. Говоря просто — я освободился от тебя.
Ты был первым голосом нашего поколения. Так уж мы были устроены тогда, что предпочитали монологи диалогам. Никто не выступил против твоего решения покинуть пустыню. Когда ты объявил, что искусство лежит по ту сторону добра и зла, я первый произнес «селям». Забудьте все, есть единственная реальность — Слово.
А наша страна была лабиринтом — сделай себе крылья и лети в экстазе свободы. Но ведь это не что иное, как социальное безразличие, варварство, политический оппортунизм, то есть все то, чем так страдает наше общество. А в самом конце лабиринта — Минотавр, пожирающий людей. И вот Икар, эта чувствительная душа, которая не может пробираться лабиринтом, должен улететь… Икар, конечно же, сошел с ума.
И когда настала очередь Тезея, Минотавр все еще был там. Тезей убил его и нашел путь назад с помощью нити Ариадны. Это ведь тоже способ освободиться, куда лучший…
Извини: мне самому надоели примеры из классики, я их использую, чтобы ты лучше понял меня. Начать с того, что здесь у нас никто не может уподобиться Тезею по той простой причине, что нить, связывающая нас с прошлым, слишком коротка. Это-то и приводит в отчаяние: мы не можем найти выход из лабиринта, ступая по собственным следам. Впрочем, некоторые думают, что у нас есть нить Ариадны — в виде заимствованной культуры, прежде всего испанской. И тогда нужен не Тезей, а Лам-анг [59] — у него хватит силы разрушить лабиринт; или смекалка Хуана Ленивого [60] , которая, если ее применить с умом, может превратить и сам лабиринт, и чудовище во что пожелаем.
59
Лам-анг — герой одноименного эпоса илоканцев.
60
Хуан Ленивый (Хуан Тамад) — излюбленный персонаж филиппинских народных сказок.
Прощай, Икар!
Первый принцип любого творческого акта — превратить тьму в свет.
Но мы нация бастардов, у нас слишком слабый голос. Кто мы? Никто. Что ж, признаем наше банкротство — признаем вплоть до того, что у нас нет ничего, что стоило бы спасать. Но ведь признать это — значит уже сделать шаг вперед.
Такое признание требует строгой дисциплины. Мы должны отказаться от всех поверхностных определений. Мы не дети Испании и не дети Америки. Мы, строго говоря, побочный продукт завоевания.
И если нечего спасать, то все надо создавать. Мы должны создать самих себя.
Я писатель, и мой долг — создавать образы, взывать к миру, находящемуся вне той тюрьмы, в которую я сам упрятал себя, стараясь выбраться из лабиринта. Значит, надо вернуться в пустыню.
А пустыня совсем не изменилась с тех пор, как ты уехал, разве что стала еще бесплоднее. Вовремя отказавшись от попытки бежать в изгнание, я усвоил кое-какие уроки жизни и борьбы в пустыне. А этому предшествовало осознание того, что мы абсолютно не понимали пустыни, о которой столько говорим.