Современная французская новелла
Шрифт:
Юная Сесиль отправилась в Европу впервые. Travel Agency[9] в Миннеаполисе предлагало несколько маршрутов, она выбрала тот, который начинается в Париже (затем ей предстояло еще увидеть Рим и Афины), и первая же экскурсия первого парижского дня открывалась посещением собора Парижской богоматери. Я с трудом могу заставить ее проделать еще раз весь путь до соборной паперти; мне хотелось бы разбить этот короткий отрезок на множество счастливых и жарких минут, каждая из которых полна сбывшихся ожиданий, но автобус с кондиционированным салоном не делает остановок. Сейчас Сесиль выйдет из него, держа наготове фотоаппарат. Ее двоюродные сестры — им уже доводилось бывать в Париже — не торопятся расстаться с приятной прохладой огромной пустой машины, они пишут открытки в Миннеаполис. Оторвались ли они от своего занятия в тот миг, когда все это произошло, когда чья-то тень на мгновение затмила свет перед тем, как обратиться в страшное нечто, простертое на тротуаре?
Конечно,
У нее, должно быть, ушло немало времени на то, чтобы добраться до галереи, расположенной у основания обеих башен; на узкой винтовой лестнице девушку то и дело обгоняли другие посетители, но, думаю, не найдется и двух человек, которые бы и в самом деле ее заметили. С какой, однако, медлительностью она идет, как цепляется за стены, как странно улыбается! А вот теперь мне кажется, что она слишком спешит, я просто не могу за ней угнаться. Я хотел бы вовсе забыть и о ней, и о той, что выходит из американского автобуса и направляется к подножию башни. Самое ужасное для них почти кончилось, а для меня оно начинается вновь и вновь — без конца.
Я мог бы ничего не увидеть — точно так же и американка могла бы подойти к подножию северной башни, опоздав на каких-нибудь пять минут… Все эти рассуждения — чистое ребячество, недостойные увертки, но я с каждым разом все лучше и лучше понимаю, почему я буквально впиваюсь в эти извивы, которые тотчас начинают оседать под моей рукой… Я боюсь увидеть с большей отчетливостью то, что едва видел тогда, я боюсь падения, боюсь застыть на том самом месте, куда мне самому предстоит через несколько секунд рухнуть. Не знаю, пройдет ли когда-нибудь это мое душевное состояние, — должно пройти, если верить Артюру Адамову, но пока… слишком недавно все это было; сила удара потрясает меня до сих пор. Даже если придет пора, когда сам удар покажется мне полузабытым и нестрашным, все то, что было до него и после него, останется со мной навеки. Вначале, когда я бродил по этой послеполуденной жаре, я был спокоен; серая тень девушки нисколько не трогала меня; теперь же я не могу от нее избавиться; она словно привкус какой-то мерзости, которую я по оплошности проглотил и, возможно, отравился.
Но если я что-то видел, то что именно? Все или ничего; осмелюсь даже сказать: все и ничего. На какое-то мгновение все стало ничем, видимость вещей исказилась — и тут же все встало на свои места, словно мимо прокатилась волна. Может быть, я ощутил порыв незримого ветра, который вечно бушует над миром, но не задевает нас.
Та малость, которую я увидел, была лишь тенью на солнце; солнце стояло еще высоко, и я, пройдя через сквер папы Иоанна XXIII, шагал по улочке Клуатр прямо на него. Я так и не дошел до угла башни, потому что полиция перекрыла улицу. Я застыл, задрав голову кверху и спрашивая себя, что же такое я увидел; что-то упало с неба между солнцем и мною, но у меня и в мыслях не было, что это могло быть человеческое тело; я смутно представил себе какую-то огромную птицу, мне даже показалось, будто я видел, как она парила в солнечных лучах.
Теперь, когда я ежеминутно воссоздаю это падение, я вижу перед собой девушку с распростертыми руками, словно она и впрямь летит. Она должна была падать, как камень, сжавшись в комок, но мне никак не удается представить себе ее иначе, нежели взмахивающей руками. Она не перестает падать перед моим мысленным взором, и, возможно, сердце у меня замирает сильнее, чем у нее, — ведь для нее все это продолжалось всего несколько секунд, начиная с того мига, когда она отделилась от парапета; действуй она медленнее, кто-нибудь, вероятно, успел бы ее удержать. Что же происходило в тот миг? Я представляю себе ее полнейшее ко всему безразличие, ее совершеннейшую безучастность, и в то же время бесповоротное самоосуждение, нечто вроде Страшного суда, учиненного над собственной личностью. Догадываясь об этом, я, наверно, почти ни о чем не догадываюсь; важно, что это наводит меня вот на какую мысль: за ее безразличием кроется иное безразличие, иное осуждение, куда более бесповоротное, и так далее — до бесконечности.
Но сам удар, столкновение двух тел, одновременная или почти одновременная смерть обеих девушек — этого я не могу себе представить, здесь мое воображение бессильно. Это все равно что приблизиться к месту взрыва, хотя лично мне он не угрожает. Я боюсь там оставаться, и все-таки, некоторым образом, остаюсь, и останусь навеки. О взрыве — не для красного словца, взрыв был на самом деле, ведь фотокамера Сесиль разлетелась вдребезги, и поэтому никто никогда не узнает, не запечатлелось ли по случайности на последнем кадре то, что неслось на юную американку с высоты башни. Я не в силах представить себе это происшествие во всей его материальной конкретности: полицейских, склонившихся над переплетенными телами, темное пятно
ЖЕНЕВЬЕВА СЕРРО
Перевод М. Зониной
Дедушки-бабушки
Мне девять лет, и у меня длиннющий хвост из дедушек и бабушек — очень и не очень старых. Тут в классе за мной никому не угнаться. Вижу я их чаще всего по праздникам — они не пропускают ни одного — да еще по воскресеньям, когда мы ходим друг к другу в гости. «У нас развита семейная шишка», — говорит папа. Однажды он заявил это при гостях, и мама возмутилась. Она сказала: «У нас не шишка, а семья». Папа, не знаю уж почему, разнервничался: «Ты не можешь не перечить». Чуть не дошло до скандала, но, к счастью, у нас были гости.
С отцовской стороны у меня есть дед и бабушка и еще более старые — папины дед и бабушка, которых, чтобы отличать, называют прадедушкой и прабабушкой, хотя им это и не нравится. Они хотели бы, чтоб их по-прежнему звали дедушкой и бабушкой, как раньше, до моего рождения. Потому что ведь это из-за меня все изменилось. Когда я родился, говорит папа, они спустились этажом ниже. «Не нравится, и не надо, — сказала мама, — для нас-то они все равно прабабушка и прадедушка». Действительно, нельзя же, чтоб у человека было два дедушки и две бабушки — тогда ведь не поймешь, с кем и о ком говоришь. Им это объясняли. И не раз. Но они заупрямились. Старики вообще упрямые, мама говорит. Всякий раз, когда мы навещаем их, мама, прежде чем отворить ветхую калитку в сад, учит меня: «Обязательно скажи: „Добрый день, прабабушка, добрый день, прадедушка“». Папе это давно надоело. «Брось, не настаивай», — говорит он. И они начинают ссориться, еще не успев войти. Однажды я попробовал словчить, но ничего из этого не вышло. Я сказал: «Добрый день…» И все. И поцеловал их. Но прабабушка этого так не оставила. «Добрый день… кто?», — спросила она. «Добрый день, прабабушка», — произнес я, и — пошло-поехало — очередной скандал, как я и думал. Но мама ко всему внимательно прислушивалась, так что скажи я: «Добрый день, бабушка», — мне все равно влетело бы на обратном пути.
С маминой стороны — на одного старика меньше. Кроме дедули и бабули, есть еще очень старый дедуся — папа бабули, он живет совсем один, его бабуся давно умерла. К счастью, дедусю всегда так называли и тут ничего не пришлось менять. Он слегка выжил из ума. Когда-то он был матросом и поэтому хочет, чтобы все называли его моряком: «Привет, Моряк. Как дела, Моряк?» Но мама говорит, что неприлично называть моряком такого старого человека — она звала и всегда будет звать его дедусей. А я бы с удовольствием называл его моряком. Он любит рассказывать разные истории про кораблекрушения. Вернее, у него их всего две, и обе они почти одинаковые — одна с хорошим концом, другая с плохим: корабль пошел ко дну, и все моряки, кроме него, утонули. Я предпочитаю именно эту. Папа говорит, что на самом деле дедуся никогда не тонул и не спасался, а просто повторяет всякие чужие рассказы про кораблекрушения, про корсаров, которые брали судно на абордаж, хотя в дедусины времена никаких корсаров уже и в помине не было. Но я-то считаю, что дедуся очень-очень старый и вполне мог застать корсаров, ну хотя бы одного, самого последнего. И мама со мной согласна, она говорит, что дедуся ничего не выдумывает и все пережил сам. К счастью, о дедусиных подвигах вспоминают не часто, а то, как только мама с папой заговорят об этом, сразу начинается скандал.