Современная швейцарская новелла
Шрифт:
Сродни ему Франц Холер (род. в 1943 г.) — писатель и эстрадный артист, исполнитель собственных миниатюр. За примелькавшимися покровами повседневности Холер умеет разглядеть симптомы распада западной цивилизации. Симптомы эти проступают в подтексте, читаются между строк, угадываются в иронических комментариях к описываемым событиям. Но чаще всего они материализуются в явлениях непонятных и таинственных, неведомо откуда вторгающихся в жизнь и нарушающих ее размеренное течение. Рассказы Холера, как правило, строятся на смещении смысла — иногда едва заметном, иногда резком, застающем врасплох не только героев, но и читателя. Это смещение позволяет по-новому взглянуть на некоторые стороны современной швейцарской (и не только швейцарской) действительности, увидеть на ее поверхности малозаметные
Смысл нарисованной в рассказе невероятной до жути картины «возвращения» в города первобытных лесов и почти истребленных человеком животных в том, чтобы заставить людей задуматься над последствиями безудержного «покорения» природы, научить их жить в мире и согласии с ней, ощущать себя ее неотъемлемой частью. Иная функция фантастического в рассказе «Шарф», затрагивающем тему антифашистской борьбы. Сине-бело-красный шарф (национальные цвета Франции), сработанный французской патриоткой, десятилетия спустя находит гитлеровского палача и расправляется с ним, повергнув в недоумение следственные органы. В детективный сюжет Холер вплетает элементы фантастики, чтобы подчеркнуть мысль о неотвратимости возмездия за преступления против человечества. Его рассказы будят потребность сопротивления обстоятельствам, борьбы с инерцией повседневности. Именно этого и добивается писатель.
Когда в начале 70-х годов Жак Шессе (род. в 1934 г.), а вслед за ним и Корина Бий (1912–1979) стали лауреатами Гонкуровской премии, критика со вздохом облегчения объявила об освобождении романдской литературы из «гетто неизвестности». Но радость оказалась преждевременной. Прошло более десяти лет, а в мире по-прежнему мало что знают о современной литературе французской Швейцарии. По крайней мере по уровню известности, в том числе и в нашей стране, она не идет ни в какое сравнение с литературой немецкоязычных кантонов.
В самом деле, романдская литература не знала такого стремительного взлета, каким отмечена послевоенная словесность немецкой Швейцарии. Она не выдвинула имен общеевропейского масштаба, в ней некого поставить рядом с М. Фришем, Ф. Дюрренматтом, А. Мушгом или О. Ф. Вальтером. Фигура Шарля Фердинанда Рамю, выдающегося художника первой половины XX века, по-прежнему одиноко возвышается на фоне романдской литературы. Причин тому немало, и одна из главнейших — культурная разобщенность Романдии. Собственно, термин «романдская литература» условен, его составляющие — литературная продукция Женевы, Лозанны, Невшателя, Фрибура — в большей мере ориентированы на Париж, чем на достижение некоего «национального единства». Отсутствие культурного центра усугубляет давнюю болезнь романдской литературы — провинциализм. Желание иных писателей во что бы то ни стало не отстать от парижской моды положения не спасает: ведь боязнь прослыть провинциалом — тоже провинциализм. Другая причина — издавна присущее романдцам неверие в общественную функцию искусства, в его действенность, их идеологический аскетизм, аполитичность, склонность к блужданиям в дебрях метафизики.
Не стал для романдской литературы переломным и 1968 год, хотя с той поры заметно обострилась борьба с духовным наследием кальвинистской доктрины — вытеснением душевных порывов, языковой «застенчивостью». Всплеска политизации и социологизации литературы здесь, в отличие от других регионов Западной Европы, не наблюдалось. Если в произведениях литературы и содержался элемент протеста, то не социального или политического, а скорее антицивилизаторского. Человек и природа, человек и земля, человек и мир его мыслей, чувств и верований, но не человек и общество, не человек и борьба за улучшение социальной среды обитания — так можно было бы очертить круг вопросов, в котором вращается романдская словесность. Технократизму, потребительству и политической активности противопоставляются индивидуализм и субъективизм, погружение в метафизические глубины духа. Или (как, например, в романах Жана Марка Лове) преодоление притяжения «родного угла» и бегство к «широким просторам», космополитическое странничество. Но и для поборников «пути внутрь», и для сторонников бегства из «гельветской узости» литература — не способ образного постижения действительности, а нередко только повод внушить человеку чувство онтологической неуверенности.
Главная черта (и беда) романдской литературы сегодня — отрыв от действительности. Отрыв, который вынуждает ее ходить по кругу одних и тех же проблем, мешает постигать конкретные проявления исторической истины. Автономность, независимость искусства от жизни на все лады проповедуется философами, литературоведами, писателями, религиозными деятелями (последние и сегодня имеют большой вес в обществе). Все, что не соответствует их взглядам и убеждениям, встречается в штыки. В этих условиях уже сам факт осознания пагубности разрыва между литературой и реальностью — шаг вперед, попытка вырваться из замкнутого круга.
Надо признать, что писатели французской Швейцарии сегодня уже меньше зависят от догм и постулатов кальвинизма, чем их недавние предшественники. В некогда едином, за редкими исключениями, литературном потоке заметно определились контуры расслоения, обострилась борьба направлений. Наряду с писателями, традиционно тяготеющими к морализаторству и воспроизведению особенностей местного уклада жизни, наряду с мастерами поэтизации микромира появились прозаики и поэты с высоким зарядом социального критицизма и обостренным чувством ответственности. Некоторые из них (Анн Кюнео, Александр Вуазар, Роже-Луи Жюно) пытаются — и не без успеха — преодолеть изоляцию и провинциализм, вывести романдскую литературу на уровень современного искусства, не растеряв при этом ее веками складывавшегося своеобразия.
«Моя жизнь поэта связывает меня с миром, а не с абстракциями, — заявляет Александр Вуазар. — Поэзия вправе давать обеты. Обязуюсь присоединять свой голос к голосам тех, кто встает на защиту справедливости и свободы везде, где они подвергаются опасности…» Ему вторит автор автобиографических повестей Анн Кюнео: «Я всегда рассматривала себя как отражение интересов определенной социальной группы… У меня никогда не было ощущения, что я живу в пустыне… Я не могу писать что угодно. Существует срочный заказ. Время торопит, и мне просто некогда воспевать яблони в цвету и полную луну, которая и в самом деле меня волнует и тревожит. Повседневные проблемы не терпят отлагательства…»
Однако их, так называемых «ангажированных», можно перечесть по пальцам. Куда больше тех, кто, оглядываясь на искания французских авангардистов, провозглашает принцип несовместимости литературы и жизни. Такие писатели, как Ваэ Годель, Жорж Боржо или, например, Этьен Барилье, убеждены, что сегодняшняя литература призвана творить новую реальность, не признающую никаких норм и установлений, опирающуюся только на тотальный субъективизм растерянного, смятенного индивида. «Я барахтаюсь в неспокойном море вместе со своим потайным фонариком, — признается Жорж Боржо. — Я дерзок и труслив… Я излучаю крошечный свет от спички, зажженной в задымленном литературном кабаре. По-моему, только тот поэт, кто в силу своей субъективности работает на „вечность“, кто отринул психологию, ясность, кто черпает из глубин бессознательного, кто отказался от анализа и освободил себя от логики…»
Под этим манифестом модернистской поэтики подписались бы многие литераторы сегодняшней Романдии. Правда, рассказу, новелле они предпочитают другие жанры. А если и прибегают к «малой прозе», то из-под их пера выходят «тексты» — обрывки впечатлений, аморфные наброски, не обладающие упругостью и емкостью реалистической новеллы. Подлинных мастеров этой формы нужно искать среди тех, кто не отворачивается в страхе от живой жизни, сводя творческий процесс к «самовыражению», к раскрепощению подавленных инстинктов. Но даже у этой группы писателей — такова уж особенность романдской литературы — робкий социальный анализ сплошь и рядом сопровождается сознанием беспомощности, бессилия что-либо изменить, неприспособленности к реальной жизни, чудесным и печальным заменителем которой выступает жизнь внутренняя.