Современники. Портреты и этюды
Шрифт:
А между тем из его стихотворений мы знаем, что если он и сотрясался в ту осень, то отнюдь не от хохота: в ту осень он писал такие строки:
Милый друг, и в этом тихом доме Лихорадка бьет меня. Не найти мне места в тихом доме Возле мирного огня! Голоса поют, взывает вьюга, Страшен мне уют… Даже за плечом твоим, подруга, Чьи-то очи стерегут!Биография светла и безмятежна, а в стихах — лихорадка ужаса. Даже в тишине
Говоря о своей музе, он указал раньше всего, что ее песни — о гибели:
Есть в напевах твоих сокровенных Роковая о гибели весть.
Всю жизнь он ощущал себя выброшенным из родного уюта и в одной из первых своих статей говорил:
«Что же делать? Что же делать? Нет больше домашнего очага… Двери открыты на вьюжную площадь».
Вот тогда-то или даже раньше он, баловень доброго дома, обласканный «нежными женщинами», почувствовал себя бессемейным бродягой и почти все свои стихи стал писать от имени этого отчаянного, бесприютного, пронизанного ветром человека.
Читая их, никогда не подумаешь, что они создавались под столетними липами, в тихой стародворянской семье. В этих стихах либо гнев, либо тоска, либо отчаяние, либо «попиранье заветных святынь». Если не в своей биографии, то в творчестве он отринул все благополучное и с юности сделался певцом неуюта, сиротства, одиночества, гибели.
Всмотритесь в одну из его фотографий. Он сидит за самоваром, с семьею, в саду среди ласковых улыбок и роз, но лицо у него страшное, бездомное, лермонтовское — чуждое этим улыбкам и розам. Он отвернулся от всех, и кажется, что у него в этом доме нет ни семьи, ни угла. Таков он и был в своем творчестве: жил неуютно и гибельно. Все его творчество было насыщено апокалиптическим чувством конца — конца неминуемого, находящегося уже «при дверях». Трепетно отозвался он на гибель Мессины: это землетрясение, разрушившее столько уютов, соответствовало чувству конца, которым он был охвачен всю жизнь. Комета Галлея и какая-то другая комета с ядовитым хвостом тоже вдохновили его, потому что и они были «гибельны». Никакого благополучия его душа не вмещала и отзывалась только на трагическое: недаром его вечными спутниками были такие неблагополучные, лишенные уюта скитальцы, как Аполлон Григорьев, Гоголь, Врубель, Ка-тилина. Этих людей Блок полюбил за то, что они были «прокляты», за то, что их фигуры «грозили кораблекрушением».
Перелистайте его позднюю прозу. В ней слышатся те же пророчества, какие я слыхал от него столько раз.
Это только так кажется, что в одной статье своей книги он говорит об Аполлоне Григорьеве, в другой о Врубеле, в третьей о Гоголе: каждая из них есть крик о неотвратимой опасности.
На стр. 319-й [98] читаем:
«Не совершается ли уже, пока мы говорим здесь, какое-то страшное и безмолвное дело? Не обречен ли уже кто-либо из нас бесповоротно на гибель?»
98
Все цитаты приводятся здесь по пятому тому восьмитомного Собрания сочинений А. Блока. М. — Л., 1962.
На стр. 328-й:
«…Мы бросаемся прямо под ноги бешеной тройке, на вербую гибель…»
На стр. 350-й:
«Я думаю, что в сердцах людей последних поколений залегло неотступное чувство катастрофы…»
Где ни откроешь книгу, всюду это чувство идущего на нас уничтожения. Даже скитаясь в 1909 году в Италии по мирным монастырям и музеям, он с уверенностью, безо всяких колебаний пророчит, что скоро все это будет разрушено:
«Уже при дверях то время, когда неслыханному разрушению подвергнется и искусство. Возмездие падет и на него».
Таких цитат можно выбрать десятки и сотни.
И хотя вначале, как мы уже видели, это «гибельное чувство» было осознано им не вполне, вскоре наступила пора, когда он с каждым днем стал понимать все яснее, что спасительная катастрофа, которой он так жаждет и ждет, есть революция.
С 1905 года Блок все двенадцать лет только и думал о ней. И, повторяю, не только не боялся ее, но чем дальше, тем страстнее призывал. Она — в этом он был твердо уверен — выжжет, словно каленым железом, все пакостное, тошнотворное, злое, чем невыносима для него современность. Она преобразит всю вселенную, и тогда он навеки спасется от своей «острожной тоски» бытия. Только революция может истребить эту «падаль» (опять-таки его выражение). Потому-то он звал ее так громко и требовательно:
Эй, встань, и загорись, и жги! Эй, подними свой верный молот! Чтоб молнией живой расколот Был мрак, где не видать ни зги!Из поэтов его поколения никто так не верил в мощь революции. Она казалась ему всемогущей. Он предъявлял к ней огромные требования и не усомнился, что она их исполнит. Только бы она пришла, а уж она не обманет.
Этою оптимистическою, безмерною верою в спасительную роль революции исполнены его последние статьи. В одной из этих статей говорится: «Рано или поздно — все будет по-новому, потому что жизнь прекрасна». Эти слова можно поставить эпиграфом ко всем его книгам. Жизнь втайне прекрасна, мы не видим ее красоты, потому что она загажена всякой дрянью. Революция сожжет эту дрянь, и жизнь предстанет перед нами красавицей. Меньшего Блок не хотел. Никаких половинных даров: всё или ничего. «Жить стоит только так, — говорил он, — чтобы предъявлять безмерные требования к жизни: всё или ничего: ждать неизданного… пусть сейчас этого нет и долго не будет. Но жизнь отдаст нам это, ибо она — прекрасна».
В другой, более ранней статье он писал, что он с полным правом и ясной надеждой ждет нового света от нового века.
Чего же он хотел от революции?
Раньше всего он хотел, чтобы она преобразила людей. Чтобы люди сделались людьми.
Таково было его первое требование.
Никто, кажется, до сих пор не отметил, как мучился Блок всю жизнь оттого, что люди так редко бывают людьми.
«Груды человеческого шлака», — говорил он о них. — «Человеческие ростбифы». «Серые видения мокрой скуки».
Всех этих людей в его глазах объединяло одно: то были исчадия старого мира, который подлежит истреблению. Еще восемнадцатилетним подростком он высокомерно написал:
Смеюсь над жалкою толпою, Но вздохов ей не отдаю.Я часто слышал от него слово «чернь»: он всегда произносил это слово с какой-то брезгливостью:
Чернь петербургская глазела Подобострастно на царя……………………………….
А чернь старалась, как могла…Вся его речь о Пушкине, произнесенная им в 1921 году, — страстное проклятие черни. Я слышал эту предсмертную речь и помню, с какой гневной тоской говорил он об этих своих исконных врагах, о черни, уничтожившей Пушкина, причем несколько раз оговаривался, что чернь для Пушкина и для него не народ, не «широкая масса». «Пушкин собирал народные песни, писал простонародным складом; близким существом для него была деревенская няня. Поэтому нужно быть тупым или злым человеком, чтобы думать, что под чернью Пушкин мог разуметь простой народ»… «чиновники и суть наша чернь; чернь вчерашнего и сегодняшнего дня… они люди; это — не особенно лестно; люди — дельцы и пошляки, духовная глубина которых безнадежно и прочно заслонена „заботами суетного света“».