Созвездие Козлотура
Шрифт:
Сейчас трудно сказать, почему мы с такой силой почувствовали чужеродность ее чтения. Конечно, тут и любовь к нашей учительнице, и привычка слышать именно ее голос сказались. Но было и еще что-то. Этим препятствием была сама временность пребывания этой учительницы с нами. Книга нам рассказывала о вечном, и сама Александра Ивановна воспринималась как наша вечная учительница, хотя, конечно, мы понимали, что через год или два ее у нас не будет. Но мы об этом не задумывались, это было слишком далеко.
Недавно, читая записки Марины Цветаевой
Дело в том, что рабство Савельича — это только внешняя оболочка его сущности. Во время чтения «Капитанской дочки» мы это все время чувствовали, и потому его рабская должность, если можно так сказать, нам никак не мешала. Что же в нем было прекрасного, заставлявшего любить его вопреки ненавистному нам рабству и холопству?
Была преданность. Величайшее чувство, красоту которого Пушкин столько раз воспевал в стихах. Ненасытный, видно, так голодал по этому чувству особенно в его материнском проявлении, что, посвятив столько стихов своей няне Арине Родионовне, он решил и в прозе, уже в облике Савельича, создать еще один образ материнской преданности.
Из этого, разумеется, не следует, что мать поэта вообще никакого материнского чувства к нему не проявляла. Наверное, проявляла, но недостаточно. А для поэта лучше и здоровее, когда его совсем не любят, чем когда ему перепадают крохи любви.
Савельич — это то чувство, которое всю жизнь Пушкин так ценил в людях. И, наоборот, предательство, коварство, измена всегда заставляли его или в ужасе бежать, или корчиться с пристальным отвращением. Наверное, страшнейшей казнью для поэта было бы, связав по рукам и ногам, заставить его, бессильного вмешаться, наблюдать за картиной предательства.
В образе Савельича Пушкин устроил себе пир, который не всегда мог позволить себе в жизни. Тут преданность выступает во всех обличиях. Преданность — готовность отдать жизнь за жизнь барчука. Преданность — готовность каждую вещь его беречь, как собственную жизнь и даже сильнее. Преданность, творящая с робким человеком чудеса храбрости. И, наконец, преданность, доходящая в своем ослеплении до того, что Савельич затевает с Пугачевым разговор о злосчастном зипуне, когда его любимец находится на волосок от виселицы.
Но Пушкину мало и этого. Комендант Белогорской крепости предан царице точно так, как Савельич своему барчуку. Жена коменданта, такая же ворчливая, как Савельич, сама предана до последнего часа своему мужу, как предан своему барину Савельич. То же самое можно сказать о Маше и о юном Гринёве. Одним словом, здесь торжество преданности.
И вот эта идея преданности с неожиданной силой погружала нас в свой уют спокойствия и доверия, уют дружеского вечернего лагеря перед последним утренним сражением. Мы ведь тоже преданы своему милому, еще кудрявоволосому барчуку, чей портрет висит на стене нашего класса.
Мы еще дети, но уже, безусловно, думаем (может, именно потому что дети) об этом грядущем последнем сражении со старым миром. Пусть мы его представляем смутно, но в этом ожидании заложено то организующее, то духовное начало, без которого нет жизни.
То, что мы собираемся делать завтра, делает нас сегодня такими или иными людьми. Идея преданности идее, а следовательно, и друг другу, была самым человечным сегодняшним воплощением нашего завтрашнего дела. Идея преданности самой идее, которая, по-видимому, из-за отсутствия других воплощений высоких человеческих страстей развивалась в нас с трагической (о чем мы не ведали), а иногда и уродливой (о чем мы тем более не ведали) силой.
Может быть, именно поэтому чтение «Капитанской дочки» производило тогда такое сладостное, такое неизгладимое впечатление. И именно поэтому мы оттолкнули (чуть-чуть уродство) попытку другой учительницы продолжать чтение Александры Ивановны.
— Да не коси ты, не коси! — иногда говорила мне на уроке Александра Ивановна. Я никогда ни от кого не слышал, чтобы я косил, и тем более сам не замечал этого. Но, оказывается, она была права. Если меня что-то сильно огорчало, оказывается, я начинал слегка косить.
— И не собираюсь, — отвечал я ей обычно.
— Я же вижу, закосил, закосил, — говорила она улыбаясь, словно похлопывая меня по спине, словно давая знать, что мои неприятности совсем не стоят того, чтобы я придавал им значение.
С одной стороны, меня раздражало то, что сам я никогда не видел своих косящих глаз, и наблюдение Александры Ивановны казалось мне довольно вздорным, а главное, было слишком публичным для той внутренней близости, какую я испытывал к ней, и было как-то неловко перед другими учениками.
Примерно такое же чувство я испытывал на улице во время футбольной или другой игры, когда кто-то из близких кричал, чтобы я шел домой, потому что набегался или слишком вспотел. Меня всегда раздражал этот наивный эгоизм близкого человека, которому и в голову не приходит, что набегался не только ты и слишком вспотел не только ты.
Я больше всего любил наблюдать за Александрой Ивановной, когда она встречалась со своим сыном, учившимся в соседней школе. Это был высокий парень с нежным пушком бороды и усов, которые он долго не сбривал, и об этом говорили в обеих школах — в нашей, где она работала, и в соседней, где он учился.