Созвездие Стрельца
Шрифт:
Скандализованный отец Георгий только высоко поднимает брови: в храме, отец диакон! Отец Михаил извиняется, несколько порозовев, он больше не будет искушать терпение настоятеля церкви, он несдержан и подвержен пороку вспыльчивости, он подойдет к исповеди после службы и очистит свое сердце от недостойных мыслей, но — тут диакон делает паузу! — церковная кружка и церковная касса — это реальности, с которыми надо считаться, реальности, от которых зависит уровень жизни церковнослужителей, а ему уже, признаться, надоела студенческая мурцовка, надоел пятилетний семинарский великий пост…
— Вы в семинарию пошли по велению сердца? — спрашивает священник, от души желая простить молодому человеку все его заблуждения и пороки за чистую веру в бога, за преданность святой церкви, за искру божию в этих юношеских пока глазах.
— Как вам сказать! — простодушно отвечает
Он задумывается на минуту.
— Я с одной в Загорске сговорился. Она на все была согласна. Я ей говорю: «Я буду попом», а она говорит: «Мне все равно, хочу отсюда уехать!» Все было сладили, да тут ректор посмотрел как-то на нее и руками всплеснул: «Да это же Нюрка-балаболка! Маруся, дающая взаймы!» Такой скандал вышел… А откуда он ее знает? Нюрку-то?
«Столпы веры!» — с досадой думает отец Георгий, сердясь на себя за этот разговор. Чего хотел от молодого парня? Чтобы он оказался подвижником, новым Николаем-угодником, Андреем Первозванным, распятым на косом кресте, святым Себастьяном, убитым стрелами римских воинов? Вера сама не рождается. Надо ее возбудить! И волну в море поднимает ветер. А какой же ветер нужен для того, чтобы священнослужитель ощутил эту веру, если в духовное учреждение его потянули своекорыстные расчеты, жажда хорошей жизни! Может быть, чистая вера прихожан заразит отца Михаила! Пройдет время, и молодой человек почувствует, что он сосуд божий, утоляющий жаждущих и насыщающий алчущих пищей духовной. Однако жизненный опыт отца Георгия тихонечко подсказывал ему, что с годами вера не укрепляется, а слабеет, когда человек начинает вдумываться в догматы веры, вынужденный отвечать на вопросы людей и вынужденный увидеть то, что от него скрывали в семинарии, что затушевывали отцы педагоги со всем искусством риторов, на какое были способны.
Долго после этого разговора он и сам-то не может представить себя сосудом божьим, из которого можно утолить чью-то жажду. Невольно лезут в голову какие-то дрянные мысли, позорные мысли о тряпках, о вещах, которые давно хотелось иметь, по которые невозможно было иметь в его бухгалтерском бытии с зарплатой по системе «не до жиру, быть бы живу» и которые сейчас можно, наконец, приобрести, — все-таки тут…
Все-таки как развращает душу эта бездонная, неиссякаемая касса, может быть — величайшее чудо, которое действительно сотворила церковь, сказав однажды простые слова: «Рука дающая да не оскудеет!»
Молитвы не идут ему на ум.
Боженька горестно глядит на него с высокого неба. «Отец Георгий! Отец Георгий! — кричит он, но не может прервать глубокого раздумья попа. — Да отжени ты от себя эти греховные думы-то! Ведь к тебе люди с чистою верою идут!» Ключарь Петр криво усмехается: «Идут, конечно, боже… на грош пятаков купить!» Отец Георгий посматривает на небо. Ой, кажется, услышал! Тут бы его священным-то писанием бы и трахнуть. «Подумай о душе, подумай о малых сих!» Сказано в священном писании… Ох, кто их знает, что там сказано! Сказано так много, что концы с концами не свяжешь! Хорошо попам — уж их там, в семинариях да академиях, учили, учили, учили!.. А я — необразованный! — боженька сокрушенно качает головой. «Учили! — сердито думает Петр. — Из церковной кружки в карман!» — «Ох и нехорошие нынче попы пошли!» — горюет боженька. «А раньше-то они другими были? Ах, боже, боже, вы как малое дитя, вам покажи палец, скажи „карандаш“ — и вы поверите!.. Оставьте их! Они же о вас не думают!»
— Парит сегодня!.. Какая духота! — говорит отец Георгий и стаскивает с себя рясу.
На небе ни одного облачка.
Висит оно над головой нежно-голубым плафоном одной большой лампы, которая и светит и греет вволю. И светит и греет! Но — уже в тени не только прохлада, а и холодок. Стоит зайти в тень, постоять немного, любуясь погожим днем, а уже вдруг овеет тело легонькая дрожь, как бы и от ничего: даже ветра нет вокруг, а если и дует, то ласковый, деликатный.
«Осень! Осыпается весь наш бедный сад. Листья пожелтелые по ветру летят. Лишь вдали красуются, там, на дне долин, кисти ярко-красные вянущих рябин», «Осень! Небо хмурится. Лужи у крыльца. Дождик так и льется, льется без конца!» — нет, эти приметы
Осень — красавица, осень — любимица, осень — праздник!
Исчезает томительная летняя жара, оглушающая, обессиливающая, обезволивающая жара, не спадающая и ночью, когда воздух нагревается землей, прокаленной солнцем за долгий день, когда даже купанье не освежает — вода в царственной великой реке тепла, когда свежесть охватывает тело, лишь пока ты в воде да пока она обсыхает на теле, если ты вышел на солнце. И воцаряется ласковое тепло, не обременяющее, но желанное. И окна раскрыты настежь, и двери, и сердца — нельзя быть злым в такую погоду, не стоит спорить, не стоит сердиться, не стоит сводить счеты! И каждую свободную минуту хочется быть на этом великолепном празднике, ежегодном празднике, который растягивается на два-три месяца. Этот праздник души больше даже мусульманского байрама, не говоря о христианских коротких праздниках…
Если бы я был живописцем, я с самой весны готовил бы краски этой золотой осени: стронциановую, светлую, темную и золотистую охры, кармин, лак-рубин, киновари всех теплых и горячих тонов и радовался бы тому, как прекрасно уживаются на моей палитре эти добрые, отзывчивые, живые тона с цветами лета — зеленые всех оттенков, которые можно только вообразить себе! И я понимаю художника, однофамильца одного великого передвижника, который живет на самом крутом берегу в этом городе и которому Амур словно бы шлет по утрам привет в самые окна, когда он, едва Дальний Восток начинает надевать свой осенний убор, исчезает в тайге на недели, взяв с собой пудовый запас красок, кисти, этюдник и немного еды. Если бы он не делал этого — пусть нечего есть, пусть надо покупать какие-то вещи жене, дочке и себе! — он чувствовал бы себя тягчайшим преступником, потому что как же не писать, до изнеможения, до сердечных припадков, до того, что не разогнуться и не разжать уже судорожно скрюченных пальцев с кистью, если вокруг тебя — такой разгул красок, такие именины сердца, такая вечная хвала вечной жизни! У него нет больших полотен, у этого художника, но у него есть большое сердце, в котором живет большая, очень большая любовь к искусству, к жизни, к краю. И когда снега трехметровой толщей укутают эту землю, когда зимние сумасшедшие, озверевшие ветры будут неделями выдувать тепло из домов и свирепо хватать людей за носы и уши, — вы взгляните на его небольшие картины, и они согреют вас живым сердечным теплом этого удивительного праздника — золотой осени, — который сохранили для вас его острые светлые глаза под сивыми волосами, свисающими на лоб, его умные маленькие, словно девичьи, руки, его сердце, навсегда влюбленное в красоту…
…Генка почти не бывает дома.
Если с трудолюбивого вола семь шкур дерут, то с бездельника Генки уже сошло семьдесят семь шкур. Ему никогда не хватало благоразумия. Он никогда не мог вовремя уйти из-под обжигающих лучей солнца, а потому кожа на его плечах, спине и на лице часто, казалось, вскипает, как вскипает и пузырится молоко на огне. Семьдесят семь раз ободранный — он загорает в семьдесят восьмой раз.
Его снедает честолюбивая мечта — загореть так, как загорает Гринька. Талантливый друг Генки, бог знает почему привязавшийся к сыну Стрельца и Марса больше, чем к другим своим сверстникам или к другим таким же салагам, как Генка, выглядит так, что невольно к его фигуре притягивает внимание всех. Он неплохо сложен — широкие плечи и узкий таз, стройные ноги и короткий торс, мускулистые руки и развитая грудь. Он — темно-коричневого цвета с замечательным африканским отливом, загар — ровный, будто это настоящий цвет Гавроша, и даже самые тайные уголки его тела приняли этот цвет. Только копна светло-горчичных волос выглядит странной нашлепкой на этой фигуре. Когда Гринька таращит свои светлые глаза и свирепо вращает ими — он кажется натуральным негром. «Эх, черный бы волос мне!» — иногда вздыхает Гринька мечтательно.