Созвездие Видений
Шрифт:
Промокли ноги. Григорий осмотрел ботинки: правый был вроде в порядке, не то чтобы совсем в порядке, но более или менее держался еще, а на левом начала отставать подошва. В нем хлюпало и шипело на ходу. «Надо подбить, — подумал он, — а то через день-другой совсем оскалится, не в чем назад идти будет». И тут в примятой траве Григорий увидел стреляную гильзу. Нагнулся, оглядываясь, захватил ее в горсть вместе с клоком мокрой травы и сунул в карман шинели.
Григорий шел по пустынному выгону и время от времени посматривал на село, на старые, сильно поредевшие за эти годы липы и ясени старого барского парка, на зеленые пласты картофельных огородов, на косые тыны. И думал он об Оснпке. «Эх, Осип, Осип, грязная твоя душа, на что ж ты надеялся? Убить меня — невелико дело. А и того сделать не сумел. Постарел ты все же, Осип, глаз слабее стал. Или рука не такая твердая, как прежде? Ну, раньше бы ты маху не дал. Схоронился теперь, наверное, дрожишь, как мышь, где-нибудь в сарае. Переждать думаешь. По старой дорожке решил сходить? Да нет, Осип, на этот раз вьюном не проскочишь. Посиди, посиди, побереги еще денек свою шкуру. Когда понадобишься, мы тебя из любой похоронки вынем на свет божий».
Он вышел к большаку и остановился. И снова оглянулся на село. И только теперь в посадке елочек, ровных, будто подогнанных под ранжир, увидел белый шпиль обелиска со звездой. Подумал: «Кто ж это там лежит? Должно быть, наш брат солдат. Раз со звездой. Успею еще, да и виден отсюда большак», — решил Григорий и ходко зашагал к обелиску.
Еще издали, возле окрашенной
«Так это, ж, должно быть, кто-то из наших», — подумал Григорий, и пристальнее стал всматриваться в походку и обличье так же торопливо идущего к нему навстречу невысокого коренастого человека.
«Здоров, Гриша», — сказал тот и подал ему руку. «Неужто Иван Федотенков?» — спохватился Григорий. «Он самый, — живо ответил тот, вскинул подбородок и приложил ладонь ковшиком к козырьку серой, застиранной дождями и выбеленной, особенно на швах, солнцем кепки. — Он самый и есть, Гриша. Иван Федотенков, рядовой Сорок второй Краснознаменной, орденов Ленина и Богдана Хмельницкого второй степени Прилукской стрелковой…» — Но не договорил Иван Федотенков, рука с немного развернутой вперед ладонью ковшиком, как у солдата-новичка, задрожала и опустилась, а подбородок задергался, и забилось в горле, заклокотало и остановилось, последнее слово, наверное, самое важное. «Здорово, Иван, — помог ему Григорий. — Здорово. Ну, что ты, Иван? Что ты?»
Григорий обнял Ивана Федотенкова, тот сразу выпрямился, вытер рукавом гимнастерки щеки, и они троекратно, как повелось исстари на этой земле, поцеловались.
«Ну, Гриша, вот и встренулись. Давно я вас ждал. Хоть кого-нибудь, думаю, повидать. Вы ж все где-то на чужбине полегли. Кто где. Один я тут. Вот как получилось», — говорил Иван Федотенков виновато, не осмеливаясь смотреть Григорию в глаза. «Сегодня всех и повидаешь», — ответил Григорий. «Все? Все, значит, придут?» — «Все. Я их встречать иду. На большак. Пойдем и ты со мной». — «Это хорошо, что все придут. Давно пора. Эх, Гриша…» — «Что ты, Иван? Не узнаю я тебя, брат. Ты ж всегда такой веселый был. На гармошке как, помнишь? А частушки какие! Про колхоз да про девок!..» — «Э, вспомнил, когда это было. Не играют нынче гармони в Пречистом Поле. Да и не об гармонях речь». — «О чем же?» — «О разном. Придет вот сейчас тезка мой, а твой закадычный дружок Иван Филатенков, а я страшно, перед ним виноватый». — «Ты? В чем же?» — «Есть вина. Есть Я когда из госпиталя домой воротился, год лежмя лежал, только что не ходил под себя. Вот такой я был, Гриша. Когда меня, почти убитого, санитары на шинели с поля волокли и потом, в госпитале, думал: господи, только бы живой остался, лишь бы выжить, выкарабкаться как-нибудь. А потом, тут уже, дома: эх, на хрен она нужна, такая-то жизнь, лучше бы уж сразу — наповал, чтобы ни дыхнул, ни охнул. Сперва матушка ходила за мной. А потом померла родная. И совсем я один остался. День так-то лежу, другой, и третий стал в окнах меркнуть. И стал я это, Гриша, на балку потолочную поглядывать, вспоминать, где ж это в ней гвоздь торчал, люльку раньше вешали… И тут, знаешь, шаги послышались и дверь отворилась. Дверь так-то отворяется, и входит Христя Филатенкова, вдова Ивана. И вся она, знаешь, будто светится, светлая вся с головы до ног. Как свечечка. Что я даже подумал — это ж мне вроде сон. Но потом, гляжу, не сон, и правда, Христя пришла. Видно, матушка сказала что, перед тем, как глаза затворить. А может, и не сказала, может, Христя сама пришла. Не знаю, я ее про это не пытал. Пришла и пришла. С тех пор стала каждый день навещать, и другой раз и по два раза на дню, и чаще. Когда поесть сварит, когда пол подметет, когда из одёжки что постирает. Корову доила. А жила она тогда с матерью да с сестрами. Дядя Федор, ты ж знаешь, отец ихний, еще в финскую кампанию погиб. Трое сестер — трое ртов. Старшей тринадцать, младшей десять. Кажелетки. И раз так-то что-то они, девки эти, начепушили, верхи ли в горлачах подсняли или масло потаскали да поели. А только с налогами вовремя они не рассчитались. Тогда ж это… — Иван Федотенков захотел было сказать, что, мол, сам знаешь, каково тогда было с этими самыми налогами да поставками, но вовремя осёкся. — Строго тогда было со всем этим делом. Тетка Дуня, мать ее, ходила в райисполком, просить. Пришла ни с чем. Не стали ее там слушать. Прогнали. Пришла она и на печку сразу залезла. Как она туда это залезла, так больше и не слезала, и вскорости померла. Дом у них плохой совсем стал. Без мужика, известно… А корову… Что ж корову, ее, кормилицу, по тогдашней справедливости в счет налогов забрали. Узнал я, что они так-то мыкаются, и говорю раз: Христинушка, переходи, коли так неладно, ко мне жить, и девок веди, всем, говорю, места хватит. Так она мне, веришь, нет, в ноги так и грёкнулась, заголосила. Да. Гриша, вот такую мы с тобой жизнь завоевали. Только это еще не вся моя болесь. Выходила меня Христя. Расписали нас в сельсовете. Честь по чести. И забеременела она от меня. Ну, Ивана своего она не забывала. Просто жизнь так построилась неладно. Все, бывало, по ём вздыхала. Вздохнет так-то, что-нибудь делаючи, и вздохнет. А то другой раз и заголосит тихонечко. А я уже знал: об ём, об Иване. И не перечил. Не попрекнул ни разу ни единого. Побожиться могу, если не веришь. Жалел я ее очень за доброту ее. И она меня жалела. Не было обиды, что Ивана помнит. Она, может, и сошлась со мною оттого, что Ивана любила так. Кому я был нужен тогда? Здоровой бабе, если так рассудить, зачем увечный мужик? Колгота лишняя. У ней, у Христи, и так заботушки хватало, через край хватало. Она ж со мной — из жалости. Ночь, бывало: «Иван! Иван!» — и руками так хвать-хвать, а я лежу, молчу, зубы сцеплю и молчу, будто сплю, потому как знаю: не меня это она окликает-зовет. И все бы ладно, все вроде хорошо шло. А тут возьми и случись это… Пахали с мужиками поле за большаком. Я тогда уже в мэтэесе работал, трактористом. И спрыгнул так-то на землю с гусениц, да, видать, что неловко спрыгнул. Что-то там, внутри, стронулось, и заходил мой осколок. Кровища сразу изо рта. Свет белый померк перед глазами. Только помню, она, Христина, вся вроде как засветится разом. Платьем ли своим, лицом ли. Только она и виделась. Должно быть, прощалась. Потому как не довезли меня мои ребята до больницы… Вот так-то, Гриша, и прошла моя жизнь. А вскорости после этого и Христя за мной затрапилась». — «А ребенок? Как же ребенок?» — не удержался, спросил Григорий. «Э, ребенок… Не успела она родить. То-то что такие успела». — «Как не успела?» — «Так. Не успела. Это же сказано: одна беда не угасла, другая загорелась. Той же осенью, аккурат в посевную… Тогда ж коней не хватало, все на себе. Всех коней фронт забрал. Коней да нас, мужиков. Трактора — только на поля. Эх, Гриша, видел бы ты, что тут после войны было. Я, бывало, другой раз нагляжусь на все да и подумаю: уж лучше бы где-нибудь под Сычевкой, а либо под Уманью… Там бои были такие, что… Лучше б, думаю, там и остался. Чтоб и глаза мои не видели этой светлой жизни. Мы ж ее, Гриша, такой кровью густой завоевывали». «Не говори так, — оборвал его Григорий. — Не смей так говорить, Иван». — «Да я понимаю. Понимаю я тебя, браток. Тебя-то я понимаю. У тебя билет партийный. Тебе не токмо что говорить, а и думать такое нельзя. Да и ты меня пойми. К кому ж мне тогда притулиться, как не к тебе? А? Я, может, и с тебя, с партии, тоже спросить хочу, почему такое в нашем дому подеялось? Повальный разор да угробление. Посмотри на наше село! А по деревням пройди! Где они, нынче, те деревни? А? Вот, Гриша, что сотворилось с нами. А почему? Потому. Кто после войны председателем у нас сидел? Осип Дятлов, вот кто! Помнишь
Иван Федотенков внимательно посмотрел на Григория, спросил: «Или уж и на твоей дороге этот пес напакостил?» — «Напакостил. Да и Павла кое-что порассказала. Как он тут…» — «Они-то, солдатки, знают, почем его добро ходило в те поры. Видно, про таких, как Осипок, сказано это: где господь пшеницу сеет, там черт — плевелы». — «А зачем же вы его в председатели, выбирали?» — «Зачем выбирали… Тогда ж как, председателями, считай, почти что все мужики перебывали. Даже до баб дело дошло. Бывало, в году три председателя сменится. Выбрали. Мужик-то он справный был, смирный вроде, работящий. Знаешь как бывает, кто-то на собрании крикнул — все и поддержали. Никому ж неохота в эту петлю голову совать. Нахлебались уже председательства. Дела в колхозе плохо шли. Ну, проголосовали. Не думали, что он так долго задержится. Другие как, не больно-то держались за председательскую печать. А он, видишь ты, смекнул, что к чему, накрепко ухватился. Так-то незаметно и подпали все под его волю. А которую овцу волк задавит, та уж не пищит. Так-то оно. И в ту, значит, весну, когда мне уйти, приказал он семенное зерно с Новоалександровской носить. Всем наряды выдавали. Христя тогда уже шести месяцев была. И ей приказано было идти. Ты ж ее знал, безответную, какая она. Пошла. Пошла и не пришла. От баб отстала. Бабы, те, что ж, двору спешили, а ей быстро тяжело». — Голос у Ивана Федотенкова стал подрагивать, гаснуть. Он замолчал, сглотнул комок, твердым узлом перехвативший горло, заморгал и опустил голову.
«Может, видел, когда шел сюда, могилка на Каменке есть? Нежуто не видел? Возле самой дороги?» Григорий кивнул. «Это ж она, Христя, лежит там». — «Как?» — «А вот так. Она, Христя». — «Значит, там и померла?» — «Там». — «Что ж на кладбище-то не перенесли?» — «Э, не спрашивай. Был бы я живой. А то… Зарыли и зарыли. Мужики зарыли. Сестры поплакали, Вот и вся панихида наша. Голодали мы тогда. По второму разу. Все ж, знаешь, что нарабатывали, выгребали…»
Иван Федотенков, выговорившись, надвинул поглубже, на самые глаза, кепку, отодвинулся, ссутулился опять. Только и видно было, как побелели и запрыгали на небритых скулах желваки.
«А я все об Осипке думаю, — сказал Григорий, решив порушить тягостное для обоих молчание. — Ну скажи ты мне, откуда он средь нас сук-кин сын такой?» — «Оно, знаешь, может, и так. Гад он непомерный. Только, Гриша, все мы не без греха. У кого он, грех тот, побольше, у кого поменьше. Все с грехом живем. У каждого кота, говорят, своя пестрота», — неожиданно рассудил Иван Федотенков. «А скажи ты мне, добрая твоя душа, как же быть с таким грехом, с каким не только руководить, а и жить-то немыслимо среди людей? — спросил Григорий. — Бывает же и такой грех!» — «Бывает. Только тот, кто его носит, сам-то не осознает своей ноши. А если и осознает, то и тут лукавит, делает вид, что ничего такого… этакого… А то еще и хужей бывает: под свою негожую масть других, которые поближе, подгонять начинает. Ухвати его, такого-то гада, а он тебе, гляди: мол, это, мил человек, не грязь, а такова, мол, масть. А люди что, люди молчат. Я ж говорю, которую овцу волк задавит…» — «Ты что же, оправдываешь Осипа?» — «Ничего я не оправдываю. Ни его, ни себя. Я только говорю, что думаю. Что знаю, то и говорю». — «Да сволочь он законченная, а ты, я вижу, покаяния от него ждешь. Не покается он. Слишком много ему поклонов придется бить, если перед всеми каяться, — сказал Григорий и выхватил из кармана шинели руку, крепко тряхнул ею. Но кулака не разжал. В кулаке у него грелась, потела гильза от немецкого карабина. — Судить его надо, а не покаяния ждать. Или ты, Иван, простить такому хочешь? Он же, шкура, и дальше смердить на нашей земле будет. Да за одно только то, что он Христю, жену твою беременную с мешком на станцию послал… За одно только это…» — «Э, кого тогда жалели? Разучились мы жалеть. Жалость, она где в человеке всегда проживала? Вот тут, в душе. А нынче она вот сюда переселилась», — и Иван Федотенков ткнул себя большим пальцем в живот.
«Ты, Иван, скажи мне теперь вот что. Говорят, в оккупацию он повязку голубую носил?» — спросил Григорий. «Говорят… Да что говорят? Носил, точно. Только говорят-то надвое опять же: кто так, а кто и этак». — «Ну?» — «А то, что повязку ту Осип по заданию партизан одел». — «Э, по заданию партизан!.. Ты спроси его, как он вообще в селе оказался, когда его полк под Сухиничами и Малоярославцем в полях да в болотах мерз да погибал? Может, тоже по заданию партизан? Постой, Иван, а ты бы, пускай и по заданию, ты, рядовой Сорок второй гвардейской Краснознаменной, ты бы одел?» — «Кто ж теперь знает, как оно в точности там было. Теперь поди, разбери». — «Кое-кто знает. Знает. И разберем. Разберем. Не знаю, Иван, не нравятся мне твои рассуждения. Не по сердцу мне они. Да если б он по заданию партизан, об этом задании сейчас бы газеты писали, а Осип бы еще одну медаль себе на грудь выхлопотал. Партизанскую!» — «Так-то оно так», — согласился Иван Федотенков. «А что ж не так? Что не так? Все так. Совершенно определенно. Не ела душа чесноку, так и не воняет. Мы людей спросим. Соберем всех и спросим. Люди скажут. Если уж и трава в поле, как говорится, виноватого сказывает, то люди уж не промолчат. В людях правды не изведешь». — «Он потом, после этого, ну, после оккупации, в штрафной воевал. Искупил». — «Ну, так искупил?» — «Видать, искупил, что героем теперь ходит. Ведь пинжак в медалях. На праздник идет — только звон стоит. Кавалер». — «Искупил… Кавалер… Да если б он искупил, то Христю бы на седьмом месяце с мешком на станцию не послал! Не пос-лал бы! Понимаешь ты, Иван, простая твоя душа!» — «Злой он был на Христину. Она же из себя, знаешь, красивая была. Видная. Статная. Ну, и приглянулась, видать, ему. А не поддалась. Так он ее на окопах на немецких под Анновкой сколько дён бессменно продержал. Она мне все рассказала. Всем, говорит, через три дня смена, а ей нет. Передолить ее волю хотел. — Иван Федотенков вздохнул. — Да что ж, я и не спорю. Гад. он. Гад из гадов. Гадом, видать, и остался. В которой посудине деготь побывает — и огнем не выжгешь». — «А вы его — в председатели. Всем миром. Эх, мужики, мужики…». — «Да это мы его тем же миром и сняли. Запутался он что-то с комбикормом. Чуть под суд не попал». — «Чуть не попал. Это что, такая мера наказания? Чуть — а не попал же! Да и сняли… Когда вы его сняли-то? Из-под суда вывернулся и опять на вас насел. Так же получается? Верховодил. Чужими руками. И сейчас продолжает. Утопили щуку, да зубы остались. Вот так это называется». — «Ну, и это верно. Что верно, то верно. Я, думаешь, против твоих слов? Ничего я не против. Я о своей вине. Перед Иваном. Перед Христиной». «Ладно, Иван, пойдем наших встречать. Пора», — сказал Григорий, и они пошли по улице мимо пречистопольских дворов.
Из окон сквозь мутные стёкла, из приоткрытых дверей на них смотрели односельчане, узнавали и не узнавали, и шептали вслед, зажимая рвущиеся к крику рты, и кидались к соседским калиткам, как только те уходили дальше, и потом еще по нескольку раз украдкой выбегали на дорогу и снова высматривали меж ракитовых зарослей и рябин, вольно росших почти возле каждого двора — рябины в Пречистом Поле любили, — двух таких негаданных прохожих, одного высокого, в шинели, подпоясанной ремнем с подсумком, с винтовкой, закинутой за плечо, другого тоже во всем солдатском, но без винтовки. В первом кое-кто тотчас же узнал вчерашнего незнакомца, пришедшего ввечеру в село и спрашивавшего у ребятишек о Павле Михалищиной. Второй был не такой приметный, и ростом поменьше, и выправка у него была похуже.
— Да кто ж это, бабы?
— Кто, Гриша Михалищин да Иван Федотенков. Нёшь не помнишь Гришу Михалёнка да Ивана Федотенкова?
— Да как же такое быть может? Гриша ж погибший. На фронте где-то. А Иван тоже помер. Сразу после войны и прибрался. От осколка. Земля ему пухом. Намучился он. То-то, что помню. А?
— А так. Пришли… Поглядеть пришли, как мы тут живем-хозяйствуем.
— Да как же? Погибшие ж. Один погибший, другой умерший. Я и на похоронах его была. Христю еще под руку вела. Ох, как она, бедная, убивалась по ём!