Шрифт:
Натиг Расулзаде
Спаси и помилуй!
«В четыре утра, за полчаса до смерти, Таривердиеву, человеку физически здоровому и исключительно мирному, приснилось, что с саблей наголо он бросается в конную атаку, и будто видит глаза спрятавшегося за деревом снайпера, чья пуля через секунду вонзится в его сердце. И почти тут же он ощутил эту пулю, разорвавшую сердце его, ощутил дикую боль в груди, которая не утихала, как понадеялась трусливая мгновенная мысль, а становилась шире, растекаясь по всему телу; проснулся в страхе, в холодном поту, обильно, потеряв контроль над собой, обмочил постель, хотел что-то крикнуть спящей рядом жене, но только тихо прохрипел, хватая себя холодеющими руками за горло, стараясь дышать, дышать, дышать, хватая ртом воздух, не в силах шевельнуться, пригвожденный ошеломляющей болью к постели, теряя силы с каждой минутой, с каждым судорожным вздохом… В половине пятого Таривердиева не стало».
Написав это – предположительно начало рассказа – он перечитал и аккуратно, тщательно, как дети вымарывают нежелательные для родительских глаз, неосторожные слова, стал закрашивать синей чернильной пастой написанное, потом остановился, просто смял бумагу, и отбросил от себя в конец огромного письменного стола. Долго смотрел, как смятая белоснежная, твердая бумага с тихим шорохом оживает, стремясь распрямиться, насколько
Дверь кабинета неслышно открылась, но Манафов, чьи нервы были напряжены от длительных неудачных попыток произвести на свет нечто, услышал и раздраженно обернулся к жене, бледной тенью маячившей в темной щели приотворенной двери. При этом в поле зрения Манафова вошли солидно, тягуче застучав, огромные напольные часы, показывавшие четыре утра, как раз то время, когда герой несостоявшегося рассказа Манафова непонятно зачем ринулся в конную атаку. Часы были преподнесены писателю в день его юбилея, продолжавшегося в течение года в различных организациях и предприятиях республики. Манафов посмотрел на жену, как посмотрел, бы старый КГБэшник на человека, помочившегося на памятник Дзержинскому. Жена, предупреждая вполне резонный вопрос, сама первая сказала:
– Твой телефон звонит.
– В это время? – удивился и чуть смягчился Манафов.
Она пожала плечами – мол, не мое дело.
– Может из-за границы?.. – тем не менее произнесла она.
– Я работаю. Я стараюсь поработать, – уже начиная раздражаться, сказал он. – Если хочешь, подними.
– Зачем? – не сразу ответила она. – У нас нет никого, за кого я могла бы волноваться, – и она тихо прикрыла за собой дверь.
Он посмотрел на плотно прикрытую дверь, отшвырнул ручку на стопку бумаги, повернулся в кресле и стал смотреть на улицу, с непогасшей в ушах последней фразой жены, пронизанной тлеющей, тлеющей болью.
Десять лет назад они потеряли сына, пятнадцатилетнего мальчика. Он поехал на пляж с друзьями, утонул в море. Манафову было тридцать девять, а жене его тридцать шесть, и они уже тринадцать лет, как были женаты, когда родился их первенец. Поздний ребенок, такой желанный…
Долгое время после этого Манафов не мог видеть моря, один вид Приморского бульвара вызывал в нем приступ необузданной ярости, не говоря уже о каких-то пляжах…
Манафов еще какое-то время сидел, тупо уставившись на плохо освещенную улицу, потом закурил и, взяв отброшенную ручку, стал вертеть ее в пальцах, время от времени нацеливаясь ею на белый лист бумаги, будто угрожая, что вот, мол, сейчас обременит ее какой-нибудь бессмертной фразой. Он курил, не ощущая никакого удовольствия, хотя после того, как жена прикрыла за собой дверь, очень захотелось курить. Несколько машинальных затяжек подряд и огрызок растаявшей сигареты был брошен умирать в большую громоздкую пепельницу; Манафов никогда не тушил сигарет о пепельницы, и тонкие хвостики дыма еще долго поднимались над окурками, похожие на сигнал бедствия – добейте меня, мне не хочется так жить, так полужить, так тлеть.
После смерти сына Манафов буквально оглушал себя работой, он боялся оставаться без дела, когда одни и те же мысли убивали, лишали рассудка, но снова и снова вспоминал, как однажды четырехлетний сын его, сидя у него на коленях и вдруг запрокинув голову, так что Манафов видел перевернутым и оттого очень забавным его лицо, его яркие, серьезные, строго глядящие глаза, совершенно неожиданно спросил:
– Папа, а ты не умрешь?
Он, помнится, отвел взгляд, но тут же снова посмотрел на сына, чтобы тот не подумал, что отец уходит от ответа, увидел нестерпимо взрослый взгляд малыша, сердце его сжалось от любви, он понял, как много для мальчика зависит сейчас от его ответа и сказал твердо:
– Нет. Я не умру.
И малыш поверил ему, тут же опустил голову и продолжал смотреть мультики по телевизору. Мир его был сохранен, мир и спокойствие были спасены, потому что отец не мог обмануть. И это, к сожалению, оказалось правдой, подумал Манафов, он не обманул сына. Снова и снова эта давняя яркая картинка вставала перед взором и сводила с ума; он пробовал пить, но горе становилось острее после алкогольного забытья, схватывало за горло, выворачивало внутренности Манафова, выворачивало всего его, как перчатку, он чувствовал жуткий, нечеловеческий холод у себя внутри, чувствовал себя, опустошенным, омертвевшим и совершенно ненужным и нелепым в этой жизни. Тогда он старался изводить себя работой, достал старые черновики, отложенные на потом, на черный день, когда не будет новых идей, но черный день пришел внезапно, слишком рано и не оттуда, откуда его ждали. Он утопал в работе, и что бы он ни писал, это так или иначе было о сыне его. Вся боль, вся жгучая обида за несправедливость, с которой обошлась с ним судьба, выплеснулась на бумагу, отразилась в его произведениях, пронзительных, глубоких, как колодец, в который он упал, в котором задыхался, но из которого черпал воду горстями, и это было единственным, что связывало его с реальной действительностью. Тогда и начался его творческий взлет, окрепло и возмужало его ремесло, пройдя сквозь жаровню нестерпимого горя; но в то же время стала странной манера письма, мистикой отдавали многие произведения, и это как раз пришлось ко двору, оказалось кстати во всесторонне меняющемся обществе, стремящемся к десятилетиями запрещенному плоду; тогда и пришла к нему популярность, настоящая слава, будто Бог, отняв одно, решил ублажить его другим. А изменившееся лет пятнадцать назад время, к которому Манафов, как и многие его
Он все больше уходил в свою работу, в свою славу, было непривычно, но приятно – бесчисленные интервью в газетах, по различным телеканалам, пресс-конференции, приглашения на семинары, на банкеты, заключения договоров с издателями, когда он уже мог диктовать свои условия, переводы книг на иностранные языки и работа с переводчиками, разные литературные премии (многие из которых возникали как грибы после дождя и также исчезали под руками ловких грибников, придумывавших их, чтобы сорвать на них неплохой куш), частое мелькание в прессе, работа на съемочных площадках, где снимались фильмы по его сценариям – все это заставляло стремительно расти его популярность, создавая видимость взлета, тогда как популярность росла, скорее, как снежный ком с горы, обрастая суетой, чепухой, сплетнями, подпитываемыми прыткими бумагомараками, которых за последние годы в маленькой этой стране образовался легион. Это отнимало массу времени, все его время, и Манафов все чаще тосковал по тихой своей лампе под зеленым старомодным абажуром на письменном столе, от которого его оторвали лихорадочные дела, по ярко-белой стопке бумаг в кругу уютного света, ожидавших прикосновения его пера, строчек, продиктованных истинным вдохновением, родившимся из страданий. Но все меньше оставалось этого страдания в душе его, все тише становилась давняя боль…
Однажды среди ночи, засыпая, утомленный на диване в своем кабинете, он вдруг подумал, что ведь все это: изнурительная работа до потери сознания, известность, слава, премии, звания, популярность, всеобщее уважение, все появилось буквально лет десять… нет, точно десять лет назад, после того, как… у него перехватило дыхание. Он сел, нашарил в темноте сигареты на полу у дивана, закурил, нервно затягиваясь, роняя пепел на паркет, и сидел так с минуту, стараясь отдышаться, будто его ударили по лицу, а он не может ответить. Выходит, смерти сына он обязан… Сигарета выпала из задрожавших его пальцев, упала и осталась лежать на полу; он затрясся, кусая кулаки, чтобы рыдания не прорвались наружу. Скоро он успокоился, заставил себя успокоиться, поднялся, убрал сигарету с пола, бросил в пепельницу, включил лампу на столе, достал из ящика снотворное и принял сразу две таблетки, заглотал без воды. Закрывая ящик стола, он заметил рукоятку в глубине, торчащую из-под блокнотов с записями. Он быстро лег и вскоре заснул, ровно, без снов, но под утро ему, все-таки, приснилось, это даже нельзя было назвать сном, что-то вроде фрагмента из сна: будто он открывает ящик и достает револьвер. И все. Открывает ящик и достает.
Утром у жены сделалась истерика, и он отменил все свои дела и встречи через секретаршу – теперь у него был свой офис и своя секретарша, и он все чаще подумывал об открытии литературного журнала – и, позвонив психиатру, немедленно примчавшемуся на посланной за ним машине, весь день провозился с женой, и маленький недоношенный сон забылся, как забылся и сам револьвер в ящике письменного стола.
Всеобщее признание, однако, не обходилось без ложки дегтя. Время от времени его пощипывали и покусывали в маленьких, желтеньких газетенках, специализировавшихся на выискивании пикантных подробностей из жизни известных людей, Откопали несносно вонявшую подробность из его молодости, когда он, как-то раз пьяный, нечисто сыграл в карты и сорвал крупный выигрыш, но с ними же, своими партнерами, прокутил деньги на девочек и попойки, и потом признался, покаялся перед ними (отсюда случай и сделался достоянием гласности), откопали его связи с проститутками, его частые драки в дни ершистой молодости, когда он взял за привычку пускать в ход кастеты, которые постоянно носил в задних карманах потрепанных джинсов. Все это было напечатано, и хоть газетенка была не из заметных, но имя его привлекло внимание, и недостойная полуграмотная писулька на день-другой оказалась в центре читательского внимания. Он промолчал, не имея привычки отвечать на беззубое жалкое тявканье, к тому же ничего недостойного не видел в том, что молодость свою прожил бурно и делал глупости, такие необходимые в юные лета. Однако не сдержался и на очередной пресс-конференции, посвященной премьере фильма по его повести, спровоцированный подходящим вопросом, заметил, что настоящих журналистов-профессионалов крайне мало, да и понятно: в стране свыше шестисот органов печати – где столько возьмешь, и вот их места занимают полуграмотные писаки, ищущие, чем бы пощекотать читателя, вот, к примеру, про меня недавно в газете такой-то, мать их так-то… Участникам пресс-конференции очень понравился раскованный стиль маститого писателя, раздались смешки. Назавтра из газеты, копавшейся в грязном белье, позвонил редактор и извинился за материал.