Спиридион
Шрифт:
Вот что я говорил себе в те годы, вот в чем себя упрекал; я мечтал бежать, сбросить монашескую сутану и отправиться искать свободу совести и образования в странах, где царят просвещение и терпимость, – таких, как Франция или Германия; но мне недоставало храбрости исполнить это решение. Тысячи соображений, продиктованных ребяческими страхами или глупой гордыней, останавливали меня. Теперь же, по понятной причине, соображения эти, некогда побудившие меня отказаться от решения бежать, начали мне казаться превосходными, ведь теперь монашеское состояние и жизнь в монастыре полностью отвечали моим чаяниям. Исчисляя самому себе эти соображения, я вспомнил и о рукописи Спиридиона, которою по-прежнему желал завладеть, ибо не сомневался, что в ней содержатся сведения поистине драгоценные. Не успело это воспоминание мелькнуть в моем уме, как воображение мое тотчас породило тысячу самых фантастических картин. От усталости и желания спать мысли мои мутились. Я испытывал ощущения странные и давно позабытые. Надменный мой разум презирал видения, навеянные мне католической верой; он объяснял чудеса, свершившиеся
Объятый непостижимой тревогой, я чувствовал, что разум мой, как бы могуч он ни был и на какие бы уловки ни пускался, не способен защитить меня от страшных наваждений, рождаемых болезнью. Ведь галлюцинации мои были столь правдоподобны, что я ни на минуту не усомнился в их реальности. Более того, совсем недавно, пребывая в здравом уме и прекрасном настроении, я умудрился увидеть слезы в глазах человека, изображенного на картине, и услышать подтверждение этого домысла из уст ребенка.
Частичным оправданием мне служило то обстоятельство, что о портрете этом ходили легенды. Еще в бытность мою правоверным католиком я слышал рассказы о том, что основатель монастыря, изображенный на портрете, плачет всякий раз, когда новым настоятелем избирают человека недостойного; вскормленные этими сказками, мы оба – и я, и перепуганный ребенок – приняли за правду плоды нашего воображения. Сколько раз целые толпы, пребывая во власти фанатического энтузиазма, проникались уверенностью в том, что видели чудо, и заражали своею уверенностью толпы еще более громадные! Поэтому меня ничуть не удивляло, что обольщению поддались одновременно два человека; удивляло и унижало меня другое – то, что одним из этих двоих оказался я, что именно я принял на веру басни, каким поверил несмышленый ребенок. Неужели, думал я, лживые выдумки христианского фанатизма оставляют в душе такой глубокий след, что годы разочарований и борений не приносят человеку желанной свободы? Неужели я осужден до конца своих дней страдать этим недугом? Неужели не существует никакого способа обрести нравственную силу, способную разогнать призраков и рассеять тени? Неужели в наказание за то, что некогда я был католиком, мне никогда не дано будет сделаться человеком, неужели любая тяжесть в желудке, любой приступ лихорадки будут предавать меня во власть ребяческих страхов? Увы! Быть может, все это есть не что иное, как справедливое наказание за слабость, побуждающую человека оставаться в плену грубейших заблуждений. Быть может, истина в отместку за долгое небрежение ею отказывается просвещать до конца иные умы; быть может, те несчастные, что, подобно мне, поклонялись кумирам и обожали ложь, отмечены несмываемой печатью невежества, безумия и трусости; быть может, когда наступит смертный час, изнуренный ум мой начнут мучить страхи еще более презренные; быть может, терзать меня явится сам Сатана, а умру я с именем Иисуса на устах, как умерли многие незадачливые философы, подверженные тем же умственным расстройствам и лишний раз подтвердившие своим примером немощность человеческого разума перед лицом света небесного?
Предаваясь этим мучительным размышлениям, я забылся беспокойным сном; я боялся вновь стать жертвой какого-нибудь видения, причем страх этот был тем острее, чем яснее разум разъяснял мне причины и следствия моего состояния.
Сон, приснившийся мне в ту ночь, был странен. Мне снилось, что я вновь сделался послушником. На щеках моих едва пробивался легкий пушок; облаченный в белые шерстяные одежды, я прогуливался в обществе юных своих товарищей; с нами был и Донасьен, просивший нас избрать его настоятелем. Дабы не навлекать на себя гонений, я, как и остальные, не раздумывая, подал голос за Донасьена. Не успел он удалиться, бросив на нас взгляд торжествующий и презрительный, как к нам приблизился прекрасный юноша, в котором мы без труда узнали человека, изображенного на легендарном портрете в зале капитула.
Поначалу это нас удивило, однако, как это часто случается во сне, очень скоро мы сочли совершенно естественным то обстоятельство, что основатель монастыря живет среди нас; кому-то даже стало казаться, что так было всегда. Что касается меня, то я смутно помнил о своем давнем знакомстве с ним и, повинуясь то ли привычке, то ли симпатии, подошел к нему без робости, желая его обнять. Он, однако, с негодованием оттолкнул нас.
– Несчастные дети! – воскликнул он, причем голос его звучал чарующе и певуче даже в гневе. – Как можете вы обнимать меня после того подлого поступка, который только что совершили? Неужели в эгоизме своем вы пали так низко, что выбираете настоятелем не самого добродетельного и одаренного из монахов, но того, который более всего снисходителен к порокам и чужд великодушия? Так-то вы блюдете мой устав? Так-то сохраняете тот дух, какой хотел я насадить среди вас? Такими-то я обретаю вас после разлуки?
Затем он заговорил обо мне.
– Вот, – произнес он, указав на меня остальным, – тот, кто виновен больше других; ведь умом он взрослее вас и сознает зло, им совершенное. Вы берете с него пример, потому что знаете его за человека образованного и напитавшегося чужой мудростью. Вы уважаете его, но сам он уважает себя еще больше. Опасайтесь его; он гордец, а гордыня заглушает голос совести.
Я слушал эти слова, исполненный стыда и печали; прекрасный юноша бросал мне суровые упреки в эгоизме, в том, что я принес заботу о справедливости и любовь к истине в жертву пустому увлечению наукой; речь его была исполнена гнева, но по щекам текли слезы сочувствия. Я плакал еще горше, ибо змеи раскаяния вонзали свое жало в мое разбитое сердце. Тогда он с отеческой нежностью прижал меня к груди; впрочем, речи его, обращенные ко мне, звучали по-прежнему горестно.
– Я плачу о тебе, – повторил он мне несколько раз, – ибо самое большое зло ты причинил самому себе, и искупать эту ошибку тебе предстоит до конца своих дней. Разве имел ты право отьединиться от братьев и сказать: «Отныне все зло, какое будет твориться здесь, меня не касается, ибо я не разделяю верований этих людей, ибо они заслужили, чтобы с ними обращались как с собаками, а я тем временем буду наслаждаться покоем, книгами и свободой»? О Алексей! Несчастное дитя! Тебя ждет безотрадная старость, ибо ты разучился любить добро и ненавидеть зло, ибо долгу ты предпочел удовольствие и своими руками воздвигнул трон Ваала в монастыре, куда удалился ради того, чтобы насаждать добро и служить Богу истинному!
Как ни ворочался, как ни метался я в постели, пытаясь заглушить эти упреки, проснуться мне не удавалось: укоризненные речи, отличавшиеся удивительным правдоподобием, логичностью и точностью, преследовали меня безостановочно; они исторгали у меня слезы столь горькие и приводили меня в смятение столь ужасное, что я по сей день не могу сказать, что это было – сон или видение? Постепенно голос Спиридиона стал звучать глуше, а черты его лица сделались менее отчетливыми; тут к нему приблизился разъяренный Донасьен. Призывая своих мерзких приспешников, он кричал:
– Истребите его! Истребите его! Что делает он среди живых! Его место в могиле, его участь – небытие!
Монахи принесли дрова и факелы, намереваясь сжечь Спиридиона; однако на месте живого человека, который осыпал меня упреками и орошал слезами, я увидел портрет основателя монастыря; приверженцы Донасьена вырвали его из рамы и бросили в костер. Но лишь только огонь коснулся полотна, как свершилось ужасное чудо. Портрет вновь ожил; живой Спиридион ломал руки среди языков пламени и кричал:
– Алексей! Алексей! Это ты меня убиваешь!
Я бросился к костру, но нашел там лишь пепел от сгоревшего портрета. Несколько раз живой Эброний и безжизненное полотно, его изображающее, менялись местами перед моим изумленным взором: порой среди пламени мне являлось лицо учителя, обрамленное прекрасными белокурыми волосами, и взор мой встречался с его взором, полным боли и гнева, порой же я видел, как под грубый смех монахов в костре сгорает портрет основателя монастыря. Наконец я проснулся – весь в поту, едва живой от усталости. Подушка моя была мокра от слез. Я встал и подошел к окну. Занимавшийся день окончательно пробудил меня и развеял впечатления ночи, однако так неопровержимы, так справедливы были упреки, услышанные мною ночью и продолжавшие звучать в моем уме, что забыть их я не мог.
С тех пор меня начало мучить раскаяние. Я узнавал в зловещем сне голос моей совести, который кричал мне, что, какую религию ни исповедуй, какой философии ни придерживайся, вручать бразды правления мошеннику и вступать в торги с негодяем преступно. Разум на сей раз пребывал в полном согласии с совестью; он напоминал мне, что Спиридион был человеком справедливым, суровым, неподкупным, что он всей душой ненавидел ложь и эгоизм; разум говорил мне, что, даже оказавшись на этой грешной земле в самом ложном положении, среди самых развращенных существ, мы обязаны сражаться со злом во имя добра. Инстинктивная тяга к благородству и человеческому достоинству по-прежнему сохранялась в моей душе, и этот инстинкт подсказывал мне, что в тех случаях, когда сотворить добро не в наших силах, лучше умереть, сопротивляясь злу, чем жить, трусливо ему потакая. Ученые книги, о чтении которых я мечтал так страстно, мне опротивели. Угнетенная душа искала утешения в пустых софизмах и тщетно пыталась заслониться ими от недовольства самой собой. Пребывая в этом болезненном и мрачном расположении духа, я боялся стать жертвою новых галлюцинаций и несколько ночей подряд не смыкал глаз. В результате я впал в нервное возбуждение, оказавшееся еще хуже, чем сонная одурь. Призраки, которых я боялся, теперь являлись мне не во сне, а наяву и были еще страшнее прежних. Мне чудилось, что на всех стенах выступает написанное огненными буквами имя Спиридиона. Возмущенный собственным малодушием, я решил, что единственный способ положить конец всем этим мучениям – проявить мужество и забрать рукопись из гроба основателя монастыря. Я не спал уже три ночи. На четвертую ночь около полуночи я вооружился долотом, лампой, рычагом и, стараясь ступать беззвучно, проник в церковь, намереваясь увидеть останки, которым воображение мое вот уже шесть лет сообщало небесные черты и которые разуму моему надлежало исследовать спокойно и беспристрастно, с тем чтобы возвратить их в вечное небытие.