Спокойный хаос
Шрифт:
Молчок. Мне лучше помолчать.
Драматически завывает сирена. Машина скорой помощи уже где-то совсем близко от нас.
Молчок.
Молчок.
— Кое-что мне хотелось бы, — говорит Клаудия не отрывая лба от стекла.
— Вот видишь? Что же?
— Ну, это вроде…
Неожиданно скорая помощь оказывается прямо за нами. Клаудия замолкает, оглушенная сиреной. Она завывает уж чересчур громко, душераздирающе, просто невыносимо, я должен освободить ей дорогу, да, но как? В течение нескольких секунд все остается по-прежнему, нигде вокруг меня нет даже сантиметра свободного места для выполнения маневра, а сирена продолжает давить на барабанные
Наконец-то, мы добрались до светофора. Горит красный свет, но я еду прямо вперед, только бы добраться до центра перекрестка, здесь достаточно места, так что я могу отъехать в сторону и остановиться. Скорая помощь пулей пролетает мимо нас и падает на хвост колонне машин на другой стороне перекрестка, и завывания сирены начинают потихоньку разрушать ее. Масса машин заглатывает скорую помощь, и она медленно с силой, как ледокол, продвигается вперед, и сейчас кто-то другой мучается под такой же пыткой, что едва закончилась для нас. Я сворачиваю направо, наобум. Мне бы нужно ехать прямо, но я хочу поставить все точки над «i»: мы к этой драме не имеем никакого отношения. Я хочу дать ясно понять себе и, особенно, Клаудии, что это не наша трагедия, она нас не касается. Мы просто-напросто оказались на ее пути. Мы разговаривали о подарках и о наших желаниях, были спокойны и безмятежны, мы и сейчас спокойны. Или нет?
Я смотрю на Клаудию, она спокойна и невозмутима, как будто никогда раньше никаких трагедий и скорых помощей в ее жизни не было. Она никак не комментирует этот эпизод. Не спрашивает у меня, почему я свернул, вместо того чтобы поехать прямо. Она не проронила ни слова, только уселась поудобней, прислонилась к спинке сиденья, так что ноги не достают до коврика. Кажется, она готова возобновить прерванный разговор.
— Ты о чем говорила? — снова пошел я в наступление, — нечто вроде…?
Она смотрит на меня и улыбается, потом через лобовое стекло смотрит вдаль на дорогу, она ни разу ее не видела, потому что эта дорога не ведет к ее дому, зато по ней хоть и потихоньку, но можно двигаться. Мы все еще слышим завывания сирены, но теперь где-то очень далеко.
— Пап, — начинает она, — ты
— Нет. Что она вам рассказала?
— Она говорила об обратимости. Ты помнишь? У мышей не было потомства…
Ай, какой-то голос предупреждает меня о том, что в этих словах и серьезном тоне, которым Клаудия произнесла их, притаилась опасность.
— Да, помню.
— И прямо с того самого дня, когда Глория рассказала нам об этом, ты начал целый день сидеть перед школой, я и подумала, что эти два обстоятельства как-то связаны между собой, что ты, наверное, просто хотел привести мне пример чего-нибудь обратимого: сделать что-то такое очень хорошее, что происходит какое-то время, а потом больше не повторяется, потому что оно обратимо: ведь никто же не может оставаться там всегда, правда?
Ай…
— Ну да.
— Каждый день я готовилась, я говорила себе: сегодня он мне скажет, что ему нужно вернуться в офис, и я ему докажу, что я к этому готова, что я ждала этого момента. Но ты так и не говорил мне этого, и я была довольна, знаешь, мне это очень нравилось. Только вот…
Ай…
— Только что?
Клаудия смотрит вниз, но она не размышляет. Она прекрасно знает то, что должна сказать, она только собирается с силами, чтобы сказать мне это.
— Знаешь, в классе стали немножко посмеиваться надо мной, вот что.
О, нет, проклятье, только не это, нет…
— Ты же знаешь, какие дети, — добавляет она, — безжалостные.
Она произносит это таким тоном, словно сама уже не ребенок, и только старается понять эту безжалостность.
— Странно, — бормочу я, — я все время разговариваю с твоими учителями, но они мне ничего не говорят по этому поводу…
— Эх, да разве учителя такое замечают, — вздыхает она. — Дети смеются надо мной, когда их нет. Они делают это незаметно.
— Незаметно… Как, например?
— Например, они написали на дверях туалета: «Клаудия Паладини убогая».
— По крайней мере, понятно, кто это сделал.
— Да, но видишь ли, отпарировала она, — Роксанна говорит об этом откровенно, она живет в интернате, и поэтому всегда злая, но ведь не только она. Когда, например, я машу тебе рукой из окна, а потом вдруг резко оборачиваюсь, я вижу, что и другие дети как-то странно посмеиваются.
О, нет, нет, нет, проклятье, у нее из-за меня появились проблемы…
— Да что ты говоришь? И кто же это?
Нилоуэфер, Джудитта. Лучилла. Да почти все. И даже мальчики.
— Бенедетта тоже?
— Один раз я заметила, что и она смеялась, да. Но не от злости, понимаешь, и не потому, что она мне больше не подруга. Потому что для них это теперь уже вошло в привычку: когда мы приветствуем друг друга, они над нами смеются, вот так. Потому что это уже стало так, вот я и подумала, что…
Она замолкает, из сострадания ко мне. Я потянулся к ней и слегка прикоснулся рукой к ее губам.
— Ладно, звездочка, я все понял, — шепчу я, — не надо больше ничего говорить.
Да какого черта. Неужели я докатился до того, что ей придется меня попросить: поезжай лучше на работу — это было бы уж слишком…
— Не надо больше ничего говорить, — повторяю я, — не надо больше ничего говорить.
Я ошалел от стыда. Я все еще слегка прикасался к ее губам, медленными, легкими движениями, как это подло с моей стороны, потом начинаю поглаживать ей глаза, лоб, мокрые волосы, — я ласкаю ее всю. Она прижимается ко мне и обнимает.