Спящие от печали (сборник)
Шрифт:
– Они эту комнату сохранили для нас, – покачала головой Нюрочка. – Не продали её. И для свадьбы все деньги с книжки сняли. Вот, сами теперь ходят без гроша… Нет. Они для нас всегда хорошие будут.
– От глупости они хорошие, не от ума, – опять не согласилась Тарасевна с Нюрочкой. – Эти их глупости я у себя, за стенкой, слушать устала! Орут, как резаные. Повадились…
И так – сердиться, командовать, поучать – Тарасевне нравилось. Она будто опять стояла перед классом и распоряжалась всем и всеми. Неудобство же было одно: едва она разводила руки пошире, повыразительней, как тут же венки, висящие на стенах, напоминали о неизбежном
– … Из-за тебя только, Нюра, гостей ваших терплю. Гляди, если надо, я ведь их так рассобачу! Они – не титульная нация, чтобы с ними чикаться. Разгоню в миг!
Нюрочка положила Саню в коляску и тоже принялась убирать со стола, вместе с вернувшейся Полиной.
– Тебе, девонька, отдыхать надо больше, – толковала Тарасевна. – Что это? Под глазами круги тёмные… Так дело не пойдёт. Притворяться учись! Голова, мол, болит. Без этого нам, женщинам, нельзя. А то до смерти укатают и не заметят. Я, вот, глупая была – не притворялась. И семью потеряла из-за этого, и дочь не хитрую вырастила, не активную, а рохлю. Она ещё в комсомольской жизни плохо участвовала и вот, стала порабощённая своей семьёй… Что, совсем замучилась?
– Ничего, – не принимала её сочувствия Нюрочка, ставя солонку, сахарницу, перечницу на поднос. – Всё-всё, теперь я сама.
Девочка остановилась в нерешительности. И Тарасевна спросила её с внезапным острым любопытством:
– Полина! Как жить надо?
– …Чтобы никому не повредить, – немного растерялась девочка. – Чтобы ничего не повредить.
– А если муж тебе глупый пьяница попадётся, и будет он водку пить да кричать? Чего ты, внученька, тогда делать будешь? С безобразником с пьяным таким?
Девочка смутилась и опустила голову низко, теребя коричневый бант.
– Ну, до свиданья, – распрощалась было Тарасевна. – Нюра, поешь! Сейчас рухнешь – голодная заснёшь!.. Своё молоко ребёнок из тебя потом всё равно вытянет, а сама – с чем останешься? Пустая? Без силы?
Девочка, наконец, продумала всё, как следует, откинула косу на спину и ответила с большим опозданьем:
– Терпеть буду!
Нюрочка и Тарасевна долго смотрели на Полину. Обе молчали. И свет погас внезапно.
– Тогда терпеть буду! – звонко повторила девочка во тьме. – Если пьяница… Если безобразник – тоже.
Две нечищеные картофелины, залитые водой, остались в ковше недоваренными, на электрической холодной плите, и теперь спящему Бухмину хочется есть. Слышится ему во сне какой-то шум, который то истончается до звона в ушах, а то спадает до шипенья, монотонного, заунывного. И вот уж кажется ему, что бушует, посвистывает на просторном кухонном столе, в прежней его квартире, электрический сияющий самовар, и старенькая Лиза топчется возле плиты, перед кастрюлей, в которой клокочет картофельный густой суп с укропом, а на раскалённой сковороде шипят, потрескивают, плавятся куски свиного нежного сала.
Вдыхает спящий Бухмин сытные эти запахи с наслажденьем, от которых кружится его голова. Но, поперхнувшись слюною, закашлявшись, просыпается некстати. Такой сон лучше было бы досмотреть – мирный, домашний, – и понежиться в нём ещё, хоть немного…
Теперь спасительная равнодушная тьма, в которой
Она сидела перед бокалом шампанского, без имени, без судьбы, но с круглыми пылающими коленями, шершавыми, как персики, и, кушая персики, вздыхала осторожно: «О, как же тяжело писать стихи!..»
Сейчас Бухмин улыбался ей – из далёкого, пустого, ограбленного времени: рядом с музой – нет, не тяжело. Рядом с сытою музой… Только теперь и музы, видно, так оголодали, что нет от них никакого прока. Смолкли стихи, пропали песни. И носятся по свету одни обрывки грохота, лязга, похабщины… Обрывки, ошмётки, осколки…
Бедные тощие постсоветские музы! Во времена правителей, умеющих только богатеть без оглядки, не излечиться вам от бесплодия. И скоро лишь вой, сплошной вой пошлости будет метаться над кладбищем муз, скончавшихся от дистрофии… Музы теперь тоже – блокадницы, как блокадники – все честные люди…
Старому Бухмину захотелось вдруг до слёз пожаловаться на всё – матери. Без всяких слов, а только одним прикосновеньем! Уронить бы голову в её колени, обнять бы юбку её и так лежать в оборках безмолвно, поджавшись, притихнув. А она, всё понимая, заговорила бы, от сердечного точного сопереживанья, совсем о постороннем – совсем о другом. Как лисица уводит охотника от малых лисят в норе, так матушка уводила бы от него боль.
– Иволгу не уследишь, – мирно гладила бы она его по макушке. – Иволга – как лимон. Туда-сюда подлётывает – и поёт! Я люблю, как она поёт… Фиу-лиу! Фиу-лиу!..
И тихой радостью веяло бы от её простой речи. И слушал бы он дальше милый голос. А матушка бы всё говорила над ним, старым, – про далёкое, необязательное, просто так…
– Она, Федя, яблоки клюёт – только с красного бока. Иволга… Красненькое увидит, и тут же подлетит – сейчас же клюнет… А сизоворонка – голубая, красивая, ну – такая неряха! Из гнезда у неё пахнет, и вокруг понакидано…
– Что понакидано?
– Да, так. Ничего. Ты про иволгу лучше думай! Как поёт! Подлётывает… Чистая она! Про опрятное думаешь – и жизнь опрятным бочком к тебе сразу поворачивается, красненьким. Вот, про неё надо, про иволгу… Ну, мне, Феденька, пышки сажать пора. И дрова прогорели, и тесто подошло. Ты далеко от дома не убегай! Пышек дождись. Они – бледные в жар нырнут, а из печки вынырнут – красивые, румяные, пышные! Хорошие… Вот, жизнь какая переменчивая, Феденька: моргнёшь, а всё уже – другое… Только не убегай, Федя, далёко!.. От дома – не убегай!..