Средневековый мир: культура безмолвствующего большинства
Шрифт:
Но когда мы говорим о социальной психологии крестьян определенного периода, то стремимся к вычленению специфических именно для этого периода характеристик, в той или иной мере новых или нетипичных для психологии крестьянских коллективов предшествующего времени.
Первое, что при такой постановке вопроса приходится отметить, — это неуверенность и страх, которые владели народными массами и которые отмечают все без исключения исследователи. Эти страх и неуверенность имели множество важных причин. Неуверенность крестьянину внушало прежде всего отношение к земле, которую он обрабатывал. С одной стороны, он был кровно, многими прочными узами с нею связан. П. Губер утверждает, что безграничная привязанность крестьянина к своему владению являлась в тот период одной из наиболее глубоких черт психологии французского народа (127, с. 46). Иначе ли обстояло дело за пределами Франции?
С другой стороны, связь возделывателя с землей оставалась в феодальную эпоху под угрозой. Отношение это
Известную обеспеченность своего положения могла ощущать верхушка крестьян только в тех странах, в которых ликвидация средневековых аграрных отношений произошла в известной мере в пользу крестьянства. Таков состоятельный норвежский бонд, обладающий восемью коровами и лошадью, «богобоязненный и честный, хороший сосед, верный Богу и королю, о чем всякий может засвидетельствовать… он дружит со священником, знать ничего не знает о ленсмане (чиновнике) и никому ничего не должен… он свободен от господина, голода, вызванного войной, и чумы; он владеет своею землей, лугом… Одет он в домотканое платье, кожаные штаны и жилет. Живет в согласии с женой. Он счастлив своим трудом, который любит более всего». Так гласила норвежская поэма XVIII в. «Крестьянское счастье» (94, с. 162–163).
Если это и не зарисовка из жизни, то, во всяком случае, идеал свободного норвежского бонда. Мы располагаем, кроме того, уникальным в своем роде семейным портретом подобного преуспевающего и уверенного в себе крестьянина. Речь идет о картине, изображающей крестьянина Бьерна из хутора Фрейсак в Халлингдале и его многочисленную семью. Первоначально картина находилась в деревянной приходской церкви Гуль, а ныне хранится в Норвежском народном музее в Осло. В центре ее — пожилой бонд, самоуверенный и важный, с окладистой бородой и длинными усами, с волосами, ниспадающими на плечи из-под шляпы. Он стоит впереди своих домочадцев, широко расставив ноги в объемистых бриджах, опираясь на топор. О Бьерне Фрейсаке известно, что он пользовался большим уважением у соседей и играл роль предводителя в своей округе. По обе руки от него располагаются женщины и дети разного возраста — от новорожденного младенца на руках жены до взрослого мужчины, всего два десятка нарядно одетых домочадцев, устремивших исполненные преданности и почтения взоры на главу семьи. Бьерн изображен с двумя женами — в ту эпоху нередко встречаются портреты, на которых изображены как живущие, так и уже скончавшиеся члены семьи. По правую руку от него располагаются десятеро детей от первой жены, они все более или менее взрослые, а по левую руку — дети от второго брака (их восемь человек).
Этот семейный портрет-эпитафия, датированный 1699 г., отнюдь не представляет собой произведения высокого искусства, но, несомненно, служит ценным свидетельством материального и духовного благополучия богатого и свободного бонда. Бьерн Фрейсак умер в 1710 г. в возрасте 75 лет, и поэтому не вызывает сомнения, что именно он сам заказал художнику этот семейный портрет. Над портретом видна надпись религиозного содержания, с выражением благочестивых чувств и надежды на достижение загробного спасения (231). Стоит отметить, что такого рода семейные портреты, весьма распространенные в XVII–XVIII вв., как правило, писались для аристократов, чиновников высокого ранга, пасторов и богатых бюргеров; в данном же случае перед нами — крестьянская семья. Факт сам по себе столь же уникальный, сколь и многозначительный!
Однако Норвегия — исключение. В других странах радость фактического обладания землею, которая кормит крестьянина, отравлялась гнетом со стороны более или менее развитой социальной иерархии, посягавшей и на значительную часть производимого крестьянином продукта и на его земельные права.
Все исследователи, повторяю, отмечают неуверенность и страх, которые владели массами в XVI–XVII вв. Отдельные ученые связывают рост напряженности в социально-психологической сфере с общей экономической и политической ситуацией в Европе конца XVI — начала XVII в. В период между 1580 и 1620 гг., пишут они, хозяйственный подъем предшествующего времени сменился длительным застоем и упадком. Последний нашел также и демографическое выражение. Социально-экономический кризис сопровождался крупными политическими коллизиями. Население не могло не ощущать и не осознавать обрушившихся на него бедствий. Оптимистические настроения, характерные, по мнению X. Лемана, для более раннего периода, сменяются всякого рода страхами, отчаянием и попытками как-то объяснить кризис, с чем связано, в частности, возрождение эсхатологических учений (158, с. 14 и след.). По поводу установления корреляции между изменением объективных условий жизни и социально— психологическими процессами нужно заметить, что коллективные страхи и напряженные состояния стали заметными в Европе задолго до конца XVI в.
Одним из важнейших источников коллективных фобий был страх перед смертью и загробной гибелью. Страх этот, присутствовавший в сознании народа на протяжении всего Средневековья, обострился после великих эпидемий чумы, в конце XIV и XV вв. Частые рецидивы эпидемии, которые не давали времени для восстановления прежней численности населения, высокая смертность новорожденных и маленьких детей, короткая продолжительность жизни, разрушительные войны, сопровождающиеся жестокой расправой над мирными жителями, постоянный голод — все это делало смерть близкой знакомой. Возникновение и распространение в это время темы «пляски смерти» в искусстве и литературе Западной Европы — симптом нового умонастроения. Излюбленный сюжет художников, миниатюристов, граверов — изображение людей разных статусов, от папы и императора до простолюдина, которые пляшут, взявшись за руки, ведет же хоровод гримасничающая и ухмыляющаяся смерть — универсальная уравнительница. Если во Франции dance macabre, по— видимому, воспринимался в качестве аллегории, то в Германии Totentanz был связан с верой, согласно которой души, не искупившие своих грехов и лишенные загробного покоя, скитаются по земле, вынужденные по ночам плясать под дудку Смерти (200, с. 34–83).
Страх перед загробным воздаянием двигал толпами флагеллантов, которые бродили по городам и деревням, он же делал столь популярными народных проповедников, призывавших к немедленному покаянию; страх этот неимоверно усиливался в моменты, когда появлялись пророчества о близящемся конце света и Страшном суде. Не показательно ли то, что миф о панике, якобы Охватившей Запад перед 1000 годом, был порожден лихорадочным ростом милленаристских настроений именно в конце XV и начале XVI в.? (106, с. 198).
В это же время начинает шире практиковаться завещание — инструмент, при помощи которого стремились примирить земные интересы с заботами о загробном спасении, внося в отношения с миром иным точный счет и расчет. Анализ завещаний — источников массовых и дающих при соответствующей их обработке ценные объективные сведения об умонастроениях завещателей — показывает, что последние были охвачены неодолимым стремлением обеспечить свое спасение в потустороннем мире и с этой целью поручали остающимся в живых отслужить за упокой их душ возможно большее число месс (98). Этот безудержный рост численности заупокойных служб — вплоть до тысяч и десятков тысяч — как нельзя лучше выдает страхи и надежды завещателей, связанные с загробным существованием. Авторы завещаний настаивают на том, чтобы львиная доля месс была отслужена непосредственно после их кончины: мысль о Страшном суде «в конце времен» явственно отступает перед страхом немедленного осуждения души в момент смерти индивида.
Наконец, утверждение идеи чистилища, в огне которого души могут очиститься от грехов и обрести надежду на спасение, в свою очередь отражало постоянную одержимость страхом перед потусторонним миром и расплатой за прожитую жизнь. Догмат о чистилище был принят католической церковью в XIII в., но в церковной иконографии изображения чистилища появляются не ранее XV столетия (240; 239, с. 66) — свидетельство того, что озабоченность населения мыслью об искуплении земных грехов усилилась именно в конце Средневековья и начале Нового времени. Есть основания предполагать, что идея вечности, усваиваемая народным сознанием с большим трудом в силу специфики присущего ему восприятия времени, внедрялась в него прежде всего в образе нескончаемых мук, которым будут подвергаться души грешников. Если картины рая оставались смутными и непроясненными (ведь о небесных радостях вообще невозможно поведать на языке человеческом, и о них церковные авторы писали как о «несказанных», «невыразимых», «неимоверных» и т. п.), то картины ада и народное воображение, и живопись, и литература рисовали с большой наглядностью. Ад был намного реальнее рая. Чистилище же открывало путь избежать вечности адских мук (131, с. 255–275). Со страхом загробных мук был непосредственно связан страх перед нечистой силой. Этот страх присутствовал в сознании верующих на всем протяжении Средневековья, и тем не менее трактовка сил ада существенно изменяется как раз в указанный период. До этого черт, страшный по своей сути, был подчас вместе с тем и смешон, и сохранилось немало повествований о том, как бесы попадают в нелепое положение, как их обманывают и высмеивают люди, как святые изгоняют их из одержимых, и бесы бессильны пред могуществом святости и даже прославляют ее. Черт — «обезьяна Господа» и может действовать лишь в очерченных божьей волей пределах. Пожалуй, наиболее поразительны рассказы о «добрых злых духах» — им любо общение с людьми, которым они готовы оказывать бескорыстные услуги, не посягая на их души (см. выше). Нетрудно допустить фольклорные истоки подобной двойственности в трактовке нечистой силы (147). Эти фольклорные мотивы сохраняются и в более позднее время.